Помошь ресурсу:
Если кому-то понравился сайт и он хочет помочь на дальнейшее его развитие, вот кошельки webmoney:
R252505813940
Z414999254601

Для Yandex денег:
41001236794165


Спонсор:








ИСКАТЬ В
интернет-магазине OZON.ru


Лирика

Стефан Цвейг - Смятение чувств, из записок старого человека

Скачать Стефан Цвейг - Смятение чувств, из записок старого человека

У них были самые лучшие побуждения - у моих учеников и коллег по
факультету: вот он лежит, в роскошном переплете, торжественно мне
преподнесенный, первый экземпляр юбилейного сборника, который филологи
посвятили мне в шестидесятую годовщину моего рождения и тридцатую моей
академической деятельности. Получилась настоящая биография; ни одна самая
мелкая статья, ни одна произнесенная мною речь, ни одна рецензия в
каком-нибудь научном ежегоднике не ускользнули от их библиографического
прилежания: все они выкопали из бумажной могилы: весь ход моего развития до
последнего часа восстановлен, ступень за ступенью, и сверкает, подобно
хорошо выметенной лестнице. Право же, было бы неблагодарностью с моей
стороны не порадоваться этой трогательной фундаментальности. Все, что
казалось мне давно изжитым и утраченным, снова встает передо мной в строгой
последовательности. Нет, я не могу отрицать, что я, уже старик, смотрю на
этот диплом, поднесенный мне моими учеными слушателями, с той же гордостью,
с какой получал некогда из рук учителей первое свидетельство о своем
прилежании, способностях, любви к науке.
И все же, когда я перелистал эти двести прилежно написанных страниц и
внимательно вгляделся в отражение моего облика, - я невольно улыбнулся.
Неужели это была моя жизнь, неужели в самом деле с первого часа до нынешнего
она тянулась покойными нитями какого-то целесообразного серпантина, как
представил ее биограф на основании бумажного материала? Я испытал такое же
чувство, как недавно, когда впервые услыхал свой голос в граммофоне: сначала
я его совершенно не узнал. Да, это был мой голос, но такой, каким его знают
другие, а не я сам, слыша его в своей крови, в самой глубине своего
существа. Так, посвятив всю свою жизнь изображению людей и попыткам
установить содержание их духовного мира на основании их творчества, я
убедился на собственных переживаниях, каким непроницаемым в жизни каждого
человека остается его настоящее ядро - творческая клетка, из которой все
произрастает. Мы переживаем мириады секунд, но только одна из них, одна
единственная, приводит в движение весь наш внутренний мир - та секунда
(Стендаль ее описал), когда уже насыщенный всеми соками цветок в мгновение
ока кристаллизуется, магическая секунда, подобная мгновению зачатия и,
подобно ему, скрытая в теплоте нашего тела, - невидимая, неосязаемая,
неощутимая, - совершенно своеобразно пережитая тайна. Ее не учтет никакая
алгебра духа, не предскажет никакая алхимия предчувствия, и редко она
открывается нашему чувству.
Об этом тайном источнике развития моей духовной жизни эта книга не
говорит ни слова: вот почему я не мог не улыбнуться. Все в ней верно, но
самого существенного нет. Она меня описывает, но она меня не выражает. Она
только говорит обо мне, но она не выдает меня. Двести имен заключает в себе
тщательно составленный указатель - не хватает только одного - имени
человека, от которого исходит творческий импульс, человека, который
определил мою судьбу и теперь с новой силой возвращает меня в годы юности.
Здесь сказано обо всех, умолчали только о том, кто дал мне язык, о том, чьим
дыханием жива моя речь. И вот, я ощущаю это умолчание, как свою вину. Целую
жизнь я посвятил изображению людей, вызывал образы из тьмы веков, воскрешая
их для чувства моих современников, - и ни разу не вспомнил о живущем во мне.
И теперь, будто в дни Гомера, я напою дорогую тень моей кровью, чтобы она
снова заговорила со мной, чтобы она, стареющая, посетила меня,
состарившегося. К лежащим передо мною листам я присоединю еще одну, скрытую
страницу - исповедь чувства к ученой книге: я расскажу себе самому правду о
моей юности.
x x x
Прежде чем начать, я еще раз перелистываю эту книгу, которая должна
представить мою жизнь. И снова улыбка на моих устах. Как им добраться до
истинной моей сущности, когда с самого начала они избрали неверный путь! Уже
первый их шаг неверен! Вот один из моих благосклонных товарищей по школе,
ныне, как и я, тайный советник, сочиняет, будто уже в гимназии я питал
неудержимую склонность к гуманитарным наукам, отличавшую меня от других
новичков. Плохо помните, господин тайный советник! Гуманитарные науки были
для меня тяжелым ярмом, которое я едва выносил со скрежетом зубовным. Видя у
себя дома, в семье школьного ректора, в маленьком северо-германском
городишке, как наука служила средством борьбы за существование, я с детства
возненавидел всякую филологию: природа, верная своей неразгаданной задаче
охранять творческую силу, всегда внушает ребенку ненависть к склонностям
отца. Она противится спокойному, пассивному наследованию, простому
продолжению из рода в род: сперва она требует борьбы между одинаково
созданными существами и только после тяжелых и плодотворных блужданий
допускает запоздалое возвращение на стезю предков. Мой отец считал науку
святыней, - и этого было достаточно для того, чтобы в своем самоутверждении
я почувствовал ее, как пустую игру с понятиями. Я возненавидел классиков
только за то, что он считал их образцом. Окруженный книгами, я их презирал;
направляемый отцом исключительно на умственные занятия, я был преисполнен
отвращения ко всякому книжному образованию: неудивительно, что я с трудом
достиг аттестата зрелости и решительно отказывался от продолжения научных
занятий. Я хотел стать офицером, моряком или инженером: ни к одной из этих
профессий я, в сущности, не чувствовал призвания. Только ненависть к
бумажной науке побуждала меня стремиться к практической деятельности и
отвергнуть академическую учебу. Но отец, со всей энергией фанатического
преклонения перед университетом, настаивал на академическом образовании.
Единственное, чего мне удалось добиться, было разрешение, вместо
классической филологии, избрать английскую (я согласился на этот компромисс
с тайной мыслью, что знание этого языка впоследствии облегчит мне морскую
карьеру, к которой я так неудержимо стремился).
Итак, в этом curriculum vitae нет ничего более неверного, чем любезное
утверждение, будто уже в течение первого семестра, проведенного в Берлине,
я, под руководством лучших профессоров, приобрел солидную подготовку для
изучения филологических наук. Что общего имела моя буйно разразившаяся
страсть к свободе с университетскими семинариями! При первом же беглом
посещении аудитории, затхлый воздух и проповеднически-монотонная,
поучительно-широковещательная речь вызвали во мне такую усталость, что мне
пришлось сделать усилие, чтобы не опустить сонную голову на скамейку: ведь
это была опять та же школа, из которой я был так счастлив вырваться, тот же
класс с возвышенной кафедрой и с пустым крохоборством. Мне невольно
почудилось, что из тонких губ тайного советника сыплется песок - так мелко,
так равномерно текли в душный воздух слова из потертой тетрадки. Чувство,
которое я испытывал еще учеником, - будто я попал в покойницкую духа, где
равнодушные руки анатомов прикасаются к умершим, - с пугающей отчетливостью
оживало в этом рабочем кабинете антикварного александрийства. И с какой
силой сказалось это инстинктивное отвращение, когда, после с трудом
прослушанной лекции, я вышел на улицу Берлина - Берлина того времени!
Пораженный собственным ростом, он играл своей так внезапно расцветшей
возмужалостью, изо всех улиц и закоулков сверкая электрическим блеском. Это
была горячая, жадная, нетерпеливая жизнь, которая своей неукротимой
алчностью, своим бешеным темпом отвечала дурману моей собственной,
только-что пробудившейся возмужалости. Мы оба, город и я, внезапно
вырвавшись из протестантского, ограниченного, любящего порядок мещанства,
поспешно отдавались еще не испытанному опьянению силы и возможностей. Мы
оба, город и я - легко воспламеняющийся юноша, - мы оба дрожали подобно
динамомашине, полные беспокойства и нетерпения. Никогда я не понимал,
никогда не любил Берлина так, как тогда, ибо точно так же, как в этом
переполненном, напоенном всеми соками, теплом человеческом пчельнике, так и
во мне каждая клеточка стремилась к быстрому расширению. Это нетерпение,
присущее здоровой молодости, - где же было ему разрядиться, как не в
горячем, судорожном лоне этого гиганта-женщины, в этом нетерпеливом, пылком,
сильном городе! Властным порывом он привлек меня, я весь погрузился в него,
ощупывая его вены; мое любопытство поспешно обнимало его каменное и все же
теплое тело. С утра до ночи я сновал по улицам, ездил к озерам, проникал во
все его тайники; словно одержимый бесом, вместо того, чтобы отдаться
занятиям, я с головой окунулся в жизнь приключений. Но в этой крайности я
оставался верен себе: с раннего детства я был неспособен к совмещению
интересов: собирая что-нибудь или начав какую-нибудь игру, я сейчас же
становился равнодушен ко всему остальному: всегда и везде я повинуюсь
какому-нибудь одному страстному побуждению, и еще теперь, в своих занятиях,
я фанатически впиваясь в какую-нибудь проблему и не отступаю, пока не
раскушу ее до конца.
В ту пору, в Берлине, чувство свободы охватило меня, как могучее
опьянение. Я с трудом выносил краткое заключение во время лекции; пребывание
в четырех стенах моей комнаты было для меня нестерпимо; минуты, не
приносившие какого-нибудь приключения, не проведенные в обществе, в
движении, суматохе, игре, казались мне потерянными. И вот, только-что
выпущенный на свободу юный провинциал изо всех сил старается казаться
настоящим мужчиной: он вступает в корпорацию, пытается придать своему, в
сущности, робкому нраву что-то смелое, неопрятное, распутное; прожив в
Берлине какую-нибудь неделю, разыгрывает столичного жителя и бывалого
человека, с неимоверной быстротой приучается к сидению по углам кафе, как
истый miles gloriosus*1. В числе атрибутов возмужалости неизбежны были,
конечно, и женщины, - вернее, бабы, как мы выражались в своем студенческом
высокомерии, - и тут оказала мне услугу моя красивая внешность: высокий,
стройный, с еще сохранившимся морским загаром и свежестью, гибкий в
движениях, я имел большие преимущества перед дряблыми, высохшими, как
сельди, приказчиками, которые, как и мы, отправлялись каждое воскресенье за
добычей на танцовальные вечера в Галлензе и Гундекеле*2 (тогда еще
находившиеся далеко за городом).
_______________
*1 По-латыни: славный воин; иронически вообще - военный.
Прим. перев.
*2 Галлензе и Гундекеле - ближайшие пригороды Берлина. _______________
Горничная с соломенно-светлыми волосами, изобличавшими уроженку
Мекленбурга, с белоснежной кожей и широкими, упругими бедрами, которую я
притаскивал в свой угол, разгоряченную от танцев, сменялась маленькой,
вертлявой, нервной познанской еврейкой, продававшей у Тица*1 чулки. Все это
была в большинстве случаев легкая добыча, быстро передававшаяся товарищам.
Но эта неожиданная легкость завоевания опьяняла вчера еще робкого новичка -
успехи делали меня смелее, смелость обеспечивала новые победы. Я расширял
поле действий: после племянницы моей квартирной хозяйки наступила очередь -
первый триумф всякого молодого человека! - настоящей замужней женщины,
которую соблазнила свежесть сильного, юного блондина. Постепенно улица и
всякое публичное сборище становились для меня местом самой неразборчивой,
почти превратившейся в спорт, охотя за приключениями. Однажды, преследуя на
Унтер ден Линден*2 хорошенькую девушку, я - совершенно случайно - очутился у
дверей университета. Я невольно улыбнулся при мысли, что вот уже три месяца
как я не переступал через этот порог. Из шалости, я, с одобрения столь же
легкомысленного товарища, слегка приоткрыл дверь. Мы увидели (невероятно
смешным показалось нам это зрелище) сто пятьдесят спин, согнутых над
пюпитрами, точно в общей молитве, с поющим псалмы седым старцем. Быстро я
захлопнул дверь, предоставив этот мутный ручей красноречия собственному
течению на радость прилежным коллегам, и задорно продолжал с товарищем свой
путь по солнечной аллее.
_______________
*1 Тиц - универсальный магазин в Берлине.
*2 Унтер ден Линден - главная улица Берлина. - Прим. перев.
_______________
Порою мне кажется, что никогда ни один молодой человек не проводил
время бессмысленнее, чем я в те месяцы. Я не брал в руки книг; уверен, что
не произнес ни одного разумного слова, не имел ни одной настоящей мысли в
голове; инстинктивно я избегал всякого культурного общества, чтобы как можно
сильнее ощутить своим пробудившимся телом едкость запретного до тех пор
плода. Быть может, это упоение своими собственными соками, это бесцельное
саморазрушение неизбежно присущи всякой сильной, вырвавшейся на свободу
молодости, - но моя исключительная одержимость и мое распутство грозили
стать опасными, и возможно, что я бы опустился окончательно или погиб в
затхлости этих ощущений, если бы случай не уберег меня от нравственного
падения.
Этот случай - теперь я благодарю судьбу за него - заключался в том, что
мой отец был неожиданно командирован на один день в Берлин, в министерство,
на съезд ректоров. Как истый педагог, он, не предупредив меня о своем
приезде, использовал этот случай, чтобы проверить мое поведение, застав меня
врасплох. Опыт удался как нельзя лучше. В этот день как обычно по вечерам,
меня посетила в моей дешевой студенческой комнатушке в северной части города
- вход был отделен портьерой от кухни хозяйки - девица, с которой мы
проводили время очень интимно. Вдруг раздался внушительный стук в дверь.
Предположив посещение товарища, я недовольным тоном пробормотал: "Не
принимаю". Но стук сейчас же повторился; затем, с видимым нетерпением,
постучали в третий раз. Взбешенный, я натянул брюки, чтобы прогнать
назойливого посетителя. В рубашке нараспашку, с подтяжками на-весу, босой, я
приоткрыл дверь - и, - будто удар обуха по голове - во мраке передней я
узнал силуэт отца. Его лица я не разглядел в темноте - только стекла очков
блестели, отражая свет. Но достаточно было этого непрошенного силуэта, чтобы
дерзкое слово, готовое вылететь из моих уст, застряло у меня в горле, будто
острая кость. Я был совершенно ошеломлен и должен был - ужасный миг! -
скромно попросить его подождать в кухне несколько минут, пока я приведу в
порядок свою комнату. Как я уже сказал, мне не видно было его лица, но я
чувствовал: он понял. Я это чувствовал в его молчании, в его сдержанности,
когда он, не подавая мне руки, с жестом отвращения отодвинул портьеру и
вошел в кухню. И там, перед железным очагом, хранившим испарения подогретого
кофе и вареной репы, старик ждал, - ждал, стоя, десять минут, унизительных и
для него, и для меня, - пока моя девица одевалась и затем, проходя мимо
портьеры, выбиралась из квартиры. Он должен был слышать ее шаги, должен был
видеть, как шевелились от движения воздуха складки портьеры, когда она
пробиралась, - а я все еще не мог выпустить его из недостойной засады:
прежде надо было устранить слишком откровенный беспорядок постели. Тогда
только - никогда в жизни я не чувствовал себя более пристыженным - я мог
предстать перед ним.
Мой отец был сдержан в этот тяжелый час, - до сих пор я благодарен ему
за это. Когда я хочу восстановить в своей памяти образ этого давно умершего
человека, я запрещаю себе смотреть на него с точки зрения ученика, который
привык видеть в нем вечно поучающего, все порицающего, помешанного на
пунктуальности педанта: я стараясь представить его себе таким, каким он был
в эту минуту, в самую человеческую его минуту, когда старик, преисполненный
сдерживаемого отвращения, безмолвно вошел вслед за мной в душную комнату. Он
держал в руках шляпу и перчатки; он хотел положить их, но сейчас же
невольным жестом выразил отвращение: ему было противно чем-нибудь
прикоснуться к этой грязи. Я предложил ему кресло; он не ответил и только
отстраняющим движением отказался от всякого соприкосновения с предметами,
находившимися в этой комнате.
После нескольких леденящих душу минут, в течение которых мы стояли, не
глядя друг на друга, он снял, наконец, очки, обстоятельно протер их, что,
как я знал, было у него признаком замешательства, и я заметил, как старик,
надевая их, украдкой провел рукой по глазам. Нам было стыдно друг перед
другом, и мы не находили слов, чтобы прервать молчание. В душе я опасался,
что он начнет читать нотацию, обратится ко мне с красноречивым поучением,
гортанным голосом, который я ненавидел и над которым издевался со школьной
скамьи. Но - до сих пор я вспоминаю об этом с благодарностью - старик не
проронил ни слова и избегал смотреть на меня. Наконец, он подошел к
шатающейся этажерке, где стояли мои учебники, открыл их и с первого взгляда
должен был убедиться, что они не тронуты и почти не разрезаны.
- Покажи записи лекций! - Это приказание было первым его словом.
Дрожащей рукой я протянул их ему: я ведь знал, что стенографическая запись
заключала в себе одну единственную лекцию. Он быстро просмотрел эти две
страницы и, без малейшего признака волнения, положил тетрадь на стол. Затем
он подвинул стул, сел, посмотрел на меня серьезно, но без всякого упрека, и
спросил: - Ну, что ты думаешь обо всем этом? Как ты представляешь себе это в
дальнейшем?
Этот спокойный вопрос сразил меня окончательно. Я весь был в состоянии
судорожного напряжения: если бы он стал меня бранить, я бы гордо оборонялся;
если бы он попытался растрогать меня, я бы его высмеял. Но этот деловой
вопрос сломил мое упрямство: его серьезность требовала серьезного ответа,
его выдержанное спокойствие - уважения. Я не решаюсь даже вспоминать, что я
отвечал; весь последующий разговор еще и теперь не поддается моему перу:
бывают внезапные потрясения, внутренние взрывы, которые в пересказе звучали
бы сентиментально, слова, которые можно искренне произнести только раз в
жизни, с глазу на глаз, в минуту неожиданного смятения чувств. Это был
единственный мой разговор с отцом, когда я без малейшего колебания покорился
ему добровольно: я предоставил ему всецело решение моей судьбы. Он же только
посоветовал мне покинуть Берлин и следующий семестр поработать в
каком-нибудь провинциальном университете. Он не сомневался, что я с
увлечением нагоню пропущенное. 




 
 
Страница сгенерировалась за 0.068 сек.