Помошь ресурсу:
Если кому-то понравился сайт и он хочет помочь на дальнейшее его развитие, вот кошельки webmoney:
R252505813940
Z414999254601

Для Yandex денег:
41001236794165


Спонсор:








ИСКАТЬ В
интернет-магазине OZON.ru


Драма

Петр АЛЕШКОВСКИЙ - Седьмой чемоданчик

Скачать Петр АЛЕШКОВСКИЙ - Седьмой чемоданчик

II
Как я захотел написать об отце
Марине Голубовской
1
Люди донесли - волхв на восходе свистел на воду,- его подглядели. Теперь
пронизывающий ветер гнал Волхов против течения в озеро. Еще на Славенском
конце свинья опоросилась одноглазым кабанчиком, да петух у неревлян кричал
ночью человеческим голосом.
Князь Глеб отметал суеверия из презрения к простолюдинам, но и среди
дружинников находились такие, что верили в волхование,- князь жестоко
высмеивал их. Молебны отстаивал исправно, заставил воинов усвоить простую
красоту службы. Князя, понятно, любили. Он рано понял истину: прячь сомнения
- побеждает победитель. Чувства, что рождал голос дьякона в кафедральном
соборе, следовало скорее назвать ликованием; читаемое на открытом лице
князя, оно бодрило окружающих.
Крещеный берсерк Олаф-Гавриил Ирленкойзер, сын Торира Цепного Пса из
Адельгоберды, шел на полплеча позади. Он всегда находился неподалеку.
Прозвище отца точно отражало способности сына. Груда мышц, заросших сухим
волосом, жестким и завитым, как проволока на прилавке ювелира,- скандинав не
надевал кольчуги,- борода, покрывающая все лицо, выпученные глаза, взгляд
неразумного бычка. Те же глаза наливались священным безумием, наполняли
противника подколенным страхом, стоило низойти боевому духу. Беспощадно и
резко гвоздил он врага боевой секирой, всегда наповал. На этой земле князь
Глеб опасался одного Ирленкойзера. Что до небесного суда - запретил себе
думать о непонятном.
Епископ как-то обмолвился, что вечность - мгновение, в котором чудесным
образом объединяются разные времена. То, что живет с человеком,- память, то,
что должно произойти, виделось туманно. Жизнь зависела от удачи и крепкой
руки, страх лишь казался необоримым. Хорошо Олафу-Гавриилу - скандинав жил
просто, без памяти и страха. Когда Тор вселялся в широкую грудь, воин терял
еще и слух, воображение уносило его в схватку. Ангел смерти заберет тело, но
дух викинга и в пышной Вальгалле продолжит войну и бражничество -
Ирленкойзер умел только спать, быть пьяным и неистощимо свирепым. Князь
иногда завидовал скупым потребностям берсерка, исподволь учился непоказной
твердости своего воинственного юродивого.
Епископ, строгий слепой старик, пугающий гневом Господним, отпуская ему
прегрешения, смирился - сила исповедующегося подавляла пастыря. Он долго и
сосредоточенно молил небеса над коленопреклоненной фигурой - рука, ложащаяся
на епитрахиль, не дрожала. Тепло передавалось голове - это было приятно.
Сейчас они шли, сохраняя боевой порядок, от площади к берегу реки, к
многоголосой толпе, ноздри охотника ловили запах холодной влаги. Ветер бил в
лицо, но не мог остановить воинов. Размеренно и твердо ступали кожаные
сапоги по земле, по талому снегу, лязгало железо. Язычники боготворят воду и
огонь, ветер и звезды, князь привык к их богам, как привыкают или смиряются
с неприятной чертой в характере близкого друга. Олаф-Гавриил и другие
"немцы" колдовали над своим оружием - запретить их обряды князь не мог. Как
воин, он даже понимал эту "веру". Иногда подолгу глядел на темно-синюю сталь
дамасского клинка, как в магическое зеркало, о чем-то думал.
Глеб Святославич остановился, чуть не дойдя до первых рядов,- они пахли
мокрой землей, кислой, плохо проквашенной кожей. Большая кровь была б сейчас
опасна. Руки не поднял, только крепче сжал рукоять топорика. Воины замерли
за спиной предводителя, громадный Ирленкойзер держал тяжелую секиру, что пук
соломы. Глаза викинга начинали мутнеть, наливаться кровью. Сегодня подвиг
мог обернуться бедой.
- Тор приходит, я становлюсь не я, а он,- прямодушно рассказывал воин,- вижу
неистовых валькирий, гром боевого рога звучит в моих ушах.
Ему верили, видели в деле. В Киснеме, на Белоозере, где ловились отменные
судаки, чудин ранил Олафа-Гавриила в плечо. Берсерк перекусил зубами древко
стрелы, и... когда подбежали, все было сделано: шестерых данников с
размозженными головами отправил он в свой Хелль, прямиком в смрадную глотку
Дракона - кровь стыла в жилах от их нечеловеческого визга. Остальные позорно
бежали. Честь и слава - эти основные для дружинников слова отсутствовали в
чудском языке. Лесные язычники - люди засады и предательства. Бесстрашие
лишало их воли. Смерть для них многоглаза и зубаста, как зверь полуночный,
как глупый идол, алчущий крови, они боялись ее. Вечером у костра князь
самолично выЂрезал наконечник из плеча - скандинав не издал ни звука,
длинным языком зажал рану, а потом все лизал и лизал кровь, пока она не
унялась.
Утром принесли дань. Ирленкойзер стоял у саней, смеялся от счастья, как
ребенок. Он не испытывал боли, не чтил серебра. Соболи, равно как и женщины,
его не интересовали.
- Покажи, как селезень подзывает уточку,- приказал вдруг князь. По лицу
Олафа-Гавриила пробежала тень - слава Богу, гигант еще слышал,- мускулы лица
расслабились, в недоумении уставился он на своего повелителя.- Давай, давай,
все свои,- подбодрил Глеб Святославич.
Берсерк покорно растянул губы, издал непристойный звук, никак не похожий на
птичий зов. Дружина грохнула от смеха. Ирленкойзер слыл плохим охотником.
- Учиться тебе еще надо, Гаврила,- примирительно сказал князь.
Шутка вывела дружину из озноба. Викинг будет теперь конфузиться, размышлять
- умелое слово действует на него, как удар обухом.
В толпе, напротив, смех не поняли, грозно насупились. Князь смело шагнул
вперед, навстречу недовольству. Мятежная сволочь отводила глаза.
Там, на площади перед собором, облаченный в святительские ризы, стоял
ревностный епископ. Слепой старец, высоко держа в руках крест, проповедовал
немногим верным - большинство стеклось сюда, к своему волхву, к своей
поганой реке, что нарочно потекла вспять в плоское озеро. Но не в вере было
дело - в жите, в подползающем голоде, в прошлогоднем недороде на Низу, в
плохой нынешней зиме. Собственно, в землях голод уже выл и гулял, как
последняя вьюга, кольцо сжималось, подступало к Великому Новгороду. Люди у
реки знали его силу.
Волхв наплел небылиц, они поверили: по привычке и от испуга. Теперь чародей
стоял против князя - крепкий, еще не старый, с чуть косыми лисьими глазами,
как у всех у них, неревлян. Он один не боялся встречи.
- Значит, знаешь правду? - громко прокричал князь.
Волхв был похож на дерево у перекрестка дорог, что тайно наряжают к приходу
весны,- весь в ленточках и разных амулетах. Он вдруг закатил глаза, завертел
страшными белками - похоже, не расслышал княжеских слов. Рассказывали, что
они пьют отвар из грибов, шляпки которых покрыты струпьями, как лица
прокаженных. Тогда на них тоже накатывает - воображение уносит колдуна в
иные миры, как берсерка в битве. Волхв вызывал в князе брезгливое
отвращение, но повторять вопроса не стал из гордости. Наконец отрешенные
глаза вынырнули из змеиного подземелья, пересеклись с княжескими - твердыми
и трезвыми. Во взгляде кудесника блуждали недобрые искры ино-
го света.
- Знаю, князь, я много знаю,- произнес он на выдохе, борясь с уводящими из
этой жизни силами.
Злость вскипела, слепая и яростная, на миг затмила разум. Не думая о
последствиях, князь закричал, перекрывая свистящий ветер:
- Предвидишь ли, что будет с тобой в сей день?
Огонь встал меж ними, его все ощутили, притихли, и только Олаф-Гавриил - пес
на привязи - заскрежетал зубами. Его безумная сила влилась в князя Глеба.
- Великие сегодня чудеса сотворю, все увидите! - прокричал волхв,
повернувшись вполоборота к толпе.
- Нет, не бывать! - припечатал князь Глеб, шагнул, вскинул топорик, рубанул
по голове поганого грибоеда, по ничего не защищающей меховой шапочке.
Волхв упал. Черная и алая - две змеи бежали от ног князя, мешались с талым
снегом и холодной землей, спешили к подземной Реке, прямиком в драконово
логово. Толпа выдохнула, но князь опередил, не дал времени помыслить:
- Все слышали - вот вам чудо!
Выдержал мгновение, закричал снова:
- Жита хватит на целый город, завтра открываю амбары! Бегите на площадь,
кайтесь перед лицом Святой Софии, епископ милосерд. А ну!
Последний возглас разбудил их - завопили, заобнимались и покатились в ворота
на соборную площадь, недоумевая и стыдясь сотворенной подлости.
Глеб Святославич провожал их взглядом - непоколебимый и сильный. Унять дрожь
в коленях все же не удавалось. Слава Богу, никто ее не замечал - людей
приковывало лицо. За спиной услышал, как по-детски радостно рассмеялся,
изучая труп волхва, Олаф-Гавриил.
Слепой епископ как-то сказал:
- У нас есть дневные часы и ночные часы, у нас есть память, есть сиюминутные
ощущения, и, наконец, у нас есть будущее, будущее, которого мы еще не знаем,
но предчувствуем или боимся.
От темечка до пят князя сковало морозом, в глазах застыла синяя дамасская
сталь. Взгляд против воли притянула река - ветер рвал с бурунов пену, ее
клочья неслись над холодной водой. Волхов упрямо тек вспять - сила его была
неистребима.
2
История эта случилась в одиннадцатом веке в Новгороде. Летопись скупа на
слова, победа Глеба Святославича занимает на пергаменте несколько
пространных абзацев. В сознании древнего автора она - назидательный пример
превосходства христианства над язычеством. Отец, пересказывая ее мне, делал
упор на судьбе. Простота решения поражала его.
- Но новгородцы же могли победить, их было больше! - горячился я. Школьная
программа вселила убежденность в извечной правоте народных масс.
Отец лукаво смотрел на меня:
- Судьба, понимаешь... волхв знал многое, но не сумел предсказать будущего -
своей смерти.
Я был решительно не согласен - будущее никак меня не волновало, опыт
прошлого заключался в простых житейских навыках. Мне было жаль волхва,
новгородцев, воображение рисовало широкое восстание, знакомое по любимой
сказке Габбе "Город мастеров". Хорошо помню, что князя я пожалел,- сказалось
посещение отдела оружия Исторического музея, куда водила меня мать. По
узенькой винтовой лестнице мы, немногие избранные, дети сотрудников,
спускались в подземелье. Витрины, забитые оружием, открывались простыми
ключами на длинной связке. Мы надевали кольчуги, шлемы, стреляли из
кремневых пистолетов, размахивали саблями времен гражданской, били в
шаманский бубен, прикасались к тяжелым рыцарским мечам. Гвалт стоял
невообразимый - экскурсовода слушали вполуха.
Нет, князя я тогда пожалел - в моей версии он переходил на сторону
восставших. Перед Святой Софией на пустыре расставляли длинные столы, и все
заканчивалось веселым пиром.
Отец занимался археологией, раскапывал дружинные курганы. В одиннадцатом
веке умерших хоронили еще по языческому обряду - в богатую могилу клали
много вещей. Он написал диплом о топорах: классифицировал их, проследил
изменение формы в веках. Затем вышла статья, она хранится в отцовском
архиве.
Отчетливо помню, как отец стоит на берегу Волхова и рассказывает нам с
братом кровавую историю голодного бунта: в затертой японской куртке, глаза
полны теплоты и внимания. Митяй, совсем еще маленький толстощекий
дошкольник, смотрит на реку - он хочет кидать плоскую гальку. Мне уже
интересна история.
Недавно я спросил его, помнит ли он рассказ отца.
- Помню день - мы шли по мосту. Отец вдруг подошел к перилам, набрал полный
рот слюны и плюнул. Вода была гладкая - круг начал расходиться, но вскоре
течение стерло его. Потом мы с отцом принялись бросать камешки и асфальтную
крошку из-под ног - не могли оторваться. Было интересно.
- Я тоже кидал?
- Нет, ты просто смотрел. Потом начался дождь - вся река покрылась кружками.
Отец сказал, что мы так наколдовали.
Я этого не помню. Жаль. Теперь я нечасто думаю об отце. Но случается.
Сначала приходит ритм - он любил отбивать ногтями по дереву нервную дробь.
Потом выплывает мелодия, мягкая, немного тоскливая, чуть наивная,- он без
конца напевал.
На какой-то археологической пьянке - отец работал тогда в реставрации -
штатный фотограф поставил на треногу "лейку" и принялся щелкать. В
результате мы стали обладателями целой серии портретов. Темный фон, черная
куртка-пиджачок "спортивного покроя" - погрудное изображение. В коллекции:
отец с сигаретой, отец в задумчивости, просто печальный, растроганный,
отец-философ. Я выбрал из неживого - живое, поставил в кабинете на самый
верх стеллажа. Когда поднимаю глаза, он смотрит чуть вниз и наискосок, прямо
на рабочий стол. Веселый, весь в курчавой бороде. Блестят глаза, сильно
выпирает нижняя челюсть - предмет его особой гордости. Лоб расслаблен -
никаких параллельных морщин. Память хранит его характерную улыбку - улыбку
умного человека.
Вчера ночью на даче, когда все разбрелись по комнатам, одна из хозяек,
Марина, прочитала мне вслух свой любимый рассказ Белля. Он называется:
"Почему я пишу короткие рассказы, как Якоб Мария Гермес и Генрих Кнехт".
Впервые он увидел свет в первом номере журнала "Нойе Рундшау" одна тысяча
девятьсот шестьдесят шестого года. Чудесная загадка, якобы мучающая автора,
поиск несуществующих писателей, чьи имена вынесены в заглавие. Запахи
родного города, воспоминания детства, немного личной тоски занесены на
бумагу ради постулата: нельзя запереть в картонку рассказ живых людей -
если таковые понадобятся для написания истории, "жизнь сама должна там
возникнуть и сама оттуда выскочить".
Утром, когда все уехали и я наконец остался один, я вновь перечел его. Он
снова мне понравился и, вероятно, задел - открытая тактика Марины увенчалась
успехом.
Я огляделся в поисках неживого - того, что при изрядном старании смог бы
запихнуть в воображаемую коробку, дабы там заквасилась жизнь.
Предновогодние холода спали. После сложных манипуляций и ремонтов допотопный
газовый агрегат 1966 года выпуска заработал наконец в полную силу. Батареи
раскалились - случайное прикосновение к трубе грозило ожогом.
Я повертел цифру "1966" и так, и эдак, пытаясь найти третье соответствие, но
ничего не нашел. Почему-то вспомнил лишь историю с волхвом и судорожно занес
ее на бумагу.
День сошел на нет. Я поужинал оставленными в холодильнике дарами выходных,
завалился в кровать - Ортега-и-Гассет, третий том Борхеса и здоровенный
кирпич исландских саг оказались под рукой. Рассеянно полистав страницы, я
вскоре выключил свет. Тут-то мне и припомнилась (или приснилась?) фотография
отца, я услышал нервную дробь пальцев и какую-то едва различимую мелодию,
вконец меня усыпившую. Коробочка, или "седьмой чемоданчик" по Беллю, не
отворив коего, не написать хорошего рассказа, вероятно, начала заполняться.
Я спал, ничего о том не подозревая.
3
Утром, после скудного завтрака, я сел за стол полный решимости и отчаяния.
Новгородский сюжет был исчерпан. Я никак не мог понять, зачем вообще он
возник в моем воображении.
За окном, приваленный снегом, стоял сухой жасмин, отдельные ветки торчали,
как бамбуковые удилища. Окно создавало раму - переплетенные ветки деревьев
были усеяны пушистым снегом. Мне даже померещилось, что в комнате сильно
запахло свежей хвоей. Глаз выделил две, три, нет, четыре сосны, маленькую и
большую елки, клен, какие-то фруктовые деревца. За ними глухой стеной дачный
лес. На плите в кухне-прихожей шумел газ, отсекая холодный воздух от входной
двери. В трубах булькал кипяток.
Вообще-то я собрался записать свои путешествия, но что-то мешало, уводило в
сторону. Возникали знакомые лица, заселяли комнату. Я волен был выбрать
любого. Наконец решился, протянул руку - вместе мы растворились в накуренном
воздухе, отправились блуждать по бумаге.
Но не блуждалось, никак не блуждалось. Тогда я скомкал черновик и отправился
звонить в Москву. В санатории имени В. И. Ленина бесплатный телефон - меня
да и других пускают к аппарату из сострадания. Ссыльные по путевке, больные
пенсионеры из области населяют большой дом с портретами вождей. Люди ходят
по пустынному холлу, шаркая ногами в дешевой обуви, отражаются в больших
зеркалах, вставленных в массивные резные рамы,- их заказали народному
умельцу в прошлые времена, когда у санатория имелись деньги.
Вдруг я услышал слово - коробящее, выбивающееся из всей речи, словно перед
тем, как вывернуть наизнанку, его сладострастно и долго лупили деревянным
вальком. Пожилой, за шестьдесят, бодрящийся пока пенс с инженерской
бородкой, в тяжелых, с начесом, тренировочных штанах, разношенных ботинках
"прощай, молодость" и сереньком дешевом пиджачке "спортивного типа". Он так
и сказал жене по телефону:
- Да, отдыхаю, посещаю разные процедуры, массаж. Отжираюсь, главное, что
регулярное кормление, шаломыжничаю по аллейкам, их разметают, тут еще
порядок держится. Нет... один тут... в шестьдесят шестом, в Хабаровском
крае... не помню его...
Конец разговора я не слушал, сраженный дурацким словом. Отзвонив, он вышел
на улицу. Я проводил его изучающим взглядом. Шел этот человек, немного
наклонясь вперед, сосредоточенно и свирепо глядел из-под очков. Такие лица
бывают у людей вовсе не злых, но чем-то глубоко уязвленных. "Отставной",-
решил я. Он громко, без повода матерился и казался очень одиноким среди
пестро наряженных бывших продавщиц и работников районного звена. Гулял без
компании - "шаломыжничал"? Москва не отвечала, я не знал, как убить время.
Дежурная, добрейшая тетя Маруся, на мой кивок принялась с ходу сетовать на
мизерную пенсию и вдруг с придыханием спросила, сколько стоит сотовый
телефон.
- Полторы тысячи долларов с установкой.
На ее лице замер священный испуг.
Весь в снегу, спал гипсовый Ленин, крашенный серебрянкой. Пестрые
плакаты-агитки фиксировали права, даруемые Конституцией гражданам СССР. А
ведь не отказался б я от сотового - знай, звонил бы прямо с дачи. А главное,
не пришлось бы в пятницу гнать в Москву, ждать звонка Олафа Ирленкойзера -
немецкого издателя из "Зуркампа".
Но нет, впереди старик в драповом пальто - такое носил зимой отец. Мокрой
рукой он вожделенно оглаживает снежную статую. Краля восседает на
перевернутой мусорной урне - нога закинута на ногу, локти жеманно отведены.
Бедра, мощные ягодицы, грудь - маленькая, налитая, соски торчком. Даже
вылепил простоватое лицо. Скульптор отступил на шаг, прищурился, закинул
голову. Поправив сбившуюся на глаза ондатровую шапку, оценил творение. Затем
опять приступил к поглаживаниям. Зализывал, бесстрашно опускал белую ладонь
в ведро с водой, вел по линиям тела. Творца согревало воображение. Мимо, ни
на кого не обращая внимания, но все подмечая, "прошаломыжничал" кособрюхий
инженер.
Со второго этажа неслась лихая музыка - танцы. Ноги плясавших раскачивали
большое здание - топот был слышен на улице. Здешнее большинство,
непривередливое и сердечное, спасалось от одиночества, сбившись в стаю.
- Пошли, что ль, согрею, - бросил снежной девке.
Она вульгарно улыбнулась, встала со своей урны.
- Тебя как зовут хоть?
- Виолетта.
- Вот и отлично.
Отставной Пигмалион бежал за нами, лепетал что-то несуразно-романтическое.
Деваха вдруг резко повернулась и выдала матерную трель - с ближайших елок
печально осыпался снег. Творец сел в сугроб и закрыл лицо руками.
4
- Бизнесмен? - спросила Виолетта кокетливо.
Я кивнул головой.
- Я тоже с людьми работаю. Пойдем на станцию, в ресторан, до вечера еще
долго.
Полумрак. Освещена была только стойка. Я вспомнил, что Андрей Дмитриев
настоятельно советовал мне испить здесь сто граммов армянского коньяку.
Барменша, она же официантка, с эффектной фигурой теннисистки и страшным
лицом, спросила какими-то остатками голоса:
- Что будете пить?
- Шампанского бутылочку для начала, да, Петь? - Виолетта бросила зазывный
взгляд.
- Валяй!
- И котлету, жрать хочу! - Естество с завидным прямодушием лезло из нее, к
некоему моему, я бы сказал, восхищению.
- Снегурочка, душа моя, вали сюда!
Нас окликала компания за дальним столиком: три приблатненных и излишне
намазанная подруга.
- Ребята хорошие, хочешь, подойдем? - шепнула мне на ухо Виолетта ледяными
губами.
Парни меж тем беззлобно ржали - кличка моей спутницы, видимо, напомнила им
что-то свое.
Подсели к столику. Я заказал еще бутылку водки - на всех.
- Котлетки кончились, есть отличные отбивные,- доверительно склонившись,
поведала мне официантка.
Принесли отбивные. И немедленно все потонуло в гомоне. Какой-то плосконосый
без конца повторял:
- Петруха, Петруха, писатель, да? Вот возьми и опиши меня, слабо?
Я отбивался, как мог. Подсаживались еще и еще, сдвинули столы. Всем стало
нестерпимо весело. Девчонки визжали от восторга. Час-другой нас развлекал
настоящий браток - заглянул с ревизией да и остался "выпить с писателем". Он
тискал и тискал нескончаемый "роман" - бесконечное вранье, замешанное на
дешевых видеофильмах и хорошем знании жизни.
Но исчез и браток, его сменили две подружки: Лелька и Олька - эти пели, всем
полагалось подтягивать. Время остановилось окончательно. Когда я повернулся
к стулу моей спутницы, он был пуст. По полу растекалась большая ледяная
лужа, какая-то тряпка в ней напоминала бюстгальтер.
- Где моя подруга?! - испуганно закричал я.
- А растаяла,- пояснил кто-то из-за спины.
Я успокоился и печально кивнул.
- Что загрустил, дурачок, славно гуляем, это и есть настоящая жизнь, без
прикрас,- Лелька или Олька смотрела на меня с материнской теплотой.
Потом упала ночь, как занавес в Большом театре. Я брел по авансцене - улице
Горького - в обнимку с лучшим другом, которого даже не знал, как зовут.
Расстаться с ним на перекрестке стоило большого труда, но я справился с
задачей - жестко послал его досыпать домой. Он покорно испарился.
5
Человек немыслим без воображения, без умения придумывать себе форму жизни,
представлять себя персонажем, которым станет,- замечает Ортега-и-Гассет. Это
я вычитал на даче, в плетеном кресле поутру. Верно, но подлинным
воображением наделены немногие. Хотя даже в глазах сытого пса порой столько
глубинной силы, что отказать ему в праве на сладкую грезу кажется
кощунством.
Отец был бы сейчас в возрасте кособрюхого инженера. Даже интересно, кого б
он теперь заинтересовал своими летописями? Может, стал бы писать популярные
книжки по истории архитектуры, а может, американцы, подметив его талант, не
дали бы погибнуть, пригласили читать лекции?
- Кишка у нас тонка,- говорил отец с тех самых пор, как начался исход.
Эмигрировать он не мог, не хотел, немецкий, что учил в школе и университете,
почти не знал, не был способен к языкам.
Он любил музыку. В детстве чуть ли не ежедневно проникал в Большой - на
галерке у них образовалось своеобразное братство. Когда умер Сталин, вся
Москва хоронила вождя. Центр был оцеплен. Отец с лучшим другом - Лерой
Таракановым - пробрались, как мне помнится, в консерваторию, пришли
проститься с Прокофьевым. Большой зал был пуст - только солдаты и редкие
почитатели. Почему-то я горжусь этим фактом, хотя отец всегда подчеркивал:
- Ни черта мы не понимали, просто уважали Сергея Сергеевича.
Отец был талантлив - для истории летописания один, наверное, сделал столько
же, сколько его гениальный предшественник Шахматов, работавший в начале
века. Отец чтил его не меньше, чем Прокофьева.
Еще отец писал стихи и прозу. Он был честолюбив и загнан в угол - все ему
мнилось признание. Рукописи путешествовали по редакциям под собственным
именем, под псевдонимами, но каждый раз возвращались с нелепыми отзывами
рецензентов. То, что я читал, было замешано на экзистенциальном одиночестве
и тоске - плохо пропеченное подражание западной литературе.
Он любил книги, особенно Платонова и Томаса Манна, больше всего - "Иосифа и
его братьев". Помню, как он читал: весь в тексте, собран, напряжен. Отец
всегда был для меня красив - большие, чуть навыкате еврейские глаза, густая
курчавая борода, как волосы негра, и челюсть, выпирающая вперед,- основа
лица, основа упрямой личности. Значительный, энергичный.
С первых курсов университета он мечтал заниматься славянской археологией.
Тогда, в пятидесятые, начало истории было под игом идеологии, впрочем,
начало - всегда прибежище спекулянтов и ура-патриотов. Академик Рыбаков -
директор ведущего института - допустить в свою вотчину ученого еврея ни-
как не мог. Евреев Борис Александрович Рыбаков не любит и по сей день - отца
ненавидел лично.
После первого курса они поехали в экспедицию, ею руководил Борис Рыбаков. По
завершении сезона непонятная конструкция, раскопанная археологами,
показалась помешанному на глобальном мифотворцу остатками мощной крепостной
стены. Отец, по рассказам очевидцев, неопровержимо доказал: обнаруженное -
фундамент древней церкви. Уязвленное честолюбие, я уверен, положило начало
травле - мечтать о работе в университете и в Академии отец, понятно, не мог.
Он ушел в историю вынужденно. Оппозиционный ленинградский Эрмитаж -
интеллигентский вызов верноподданной Москве - приютил опального еврея. В
конце концов он защитил диссертацию по Начальной летописи. Позже вышла
книжка в популярной серии.
Отец тогда справедливо возмущался:
- Редактор мне постоянно твердит: упрощайте, читатель не поймет.
- Сделать так, чтобы и в сортире читали?
- Наконец-то поняли!
В Ленинграде жил один, впроголодь, снимал угол. Воображение рисовало
счастливые картины - сохранилось несколько стихотворений тех лет. Там он и
сорвался. Первый раз попал в больницу перед рождением брата - его забирали
из роддома без отца. Инсулиновый шок вылечил его на время, но во взгляде
появилась боль. Еще привязалась песенка: "Ничего, ничего, ничего - вот
погибнешь от коня своего!" - вроде про вещего Олега.
С годами боль в глазах росла, а с нею мнительность и болезненная
подозрительность. Он полюбил высчитывать гениальных евреев - сколько их было
в мировой истории. До сих пор его подсчеты кажутся мне невероятным зануд-
ством.
Денег всегда не хватало. Отец ходил в уродливых войлочных ботинках "прощай,
молодость" и невообразимом балахоне - подобии пиджака "спортивного стиля".
Чего стоило матери накопить ему на приличный костюм, знает только она.
Костюм купили черный, голландский. Надевал его отец редко. В семье бытовало
мнение, что "папе все равно, в чем ходить".
В шестьдесят девятом дед привез из Японии куртку - брезентовую, цвета хаки,
действительно спортивную. Ни у кого вокруг такой не было. Отец затаскал ее
до дыр. Помню взгляд денди, походя брошенный в зеркало,- в пиджаке-балахоне
он к зеркалу близко не подходил.
Отношения с тещей - моей бабкой - разладились окончательно. Слишком
властная, она не спускала отцу его мелких плебейских привычек. Он терпел,
замыкался, прятался в нашей единственной комнате и, как только появилась
возможность, занялся обменом. Два года вставал рано утром, шел к ларьку,
покупал "Бюллетень по обмену жилой площади" и буквально выЂходил квартиру на
Красноармейской. Полгода был несказанно весел, но вскоре совсем замкнулся.
Отец постоянно сочинял стихи. Они оставались с ним до конца, наподобие
дневника. Он работал в реставрации, много ездил по стране - крепости,
кремли, церкви запечатлены в его рифмах. Красоту он чувствовал, не мог
только найти простых слов - мечта делала его велеречивым.
Рядом всегда и все больше витал ужас. Однажды признался:
- Страшно, когда мгновенно умираешь, а потом вдруг медленно и мучительно
выныриваешь наружу.
Не мог забыть инсулин, на доли секунды погружающий в кому. Он мнительно
прислушивался к себе, нагнетая и накручивая,- под конец воображение рисовало
следящих, охотящихся специально за ним агентов КГБ.
Случившийся микроинсульт сделал инсулинотерапию невозможной. Отца посадили
на таблетки. Он погружался во тьму, тяжелел, но не переставал работать -
статьи следовали одна за другой, в научном мире его ценили по достоинству.
Надеюсь, сегодня он не "шаломыжничал" бы по аллеям, хотя, кто знает? Есть
неподалеку, в Доме творчества, старик - выживший из ума, загруженный
антидепрессантами, он именно что "шаломыжничает". Отец все сознавал и
страшился будущего.
В самый пик болезни отделение закрыли на ремонт и его выпустили из больницы.
Мы жили на даче - я готовился к поступлению в институт. Отец отправился
проведать друга в соседний поселок и не вернулся уже никогда. Электрички
гудели протяжно и страшно - кажется, на дороге образовался затор и
расписание сбилось на целый день, хотя, возможно, мне это приснилось.
Хоронили отца в черном голландском костюме - я отказался его донашивать.
Народу пришло много, на лицах двух ближайших друзей застыл ледяной ужас.
Однажды отец болел гриппом, лежал на кровати, укутанный клетчатым пледом,
весь в клубах дыма от дешевого табака. Но не читал. Я заглянул в комнату, он
посмотрел отрешенно и загадочно.
- Великая книга,- указал на манновского "Иосифа". - Душная ночь, костер,
небо в звездах...
Воображение, видимо, и сгубило его. Интересно узнать, какую жизнь он
придумывал, каким персонажем представлял себя, читая "Иосифа и его братьев"?
Хотя всего верней Ортега имел в виду другое. "Человек - автор романа о самом
себе",- заметил он как-то. Когда я думаю о его романе и о том, что пишу всю
жизнь и никогда не напишу, странно, но мне совсем не грустно.
За дачным окном тьма. Она наступила, я и не заметил - как. Ночь. Неясный
свет луны. Мертвые деревья под снегом полны затаенной энергии. В ванной
капает кран. Я замочил в тазу белье. Капля за каплей падает на поверхность
мыльной воды, круги разбегаются - смотрю и ничего не чувствую. Тогда я
закрываю кран и иду на чердак. Там в кладовке - чемоданчики. Их много, но я
открываю седьмой, предварительно разрезав толстые льняные веревки. Мыши
прогрызли в дне дыру, натаскали всякого хлама и рухляди. "Брось в картонку
или ящик несколько черствых хлебных корок и немного старого тряпья,
крепко-накрепко перевяжи веревкой, а потом, не позже чем через полтора
месяца, открой - и оттуда повыскакивают живые мыши",- такой рецепт, со слов
своей прабабки, выдает Белль.
Седьмой чемоданчик стоит здесь много лет - мыши вывелись летом и давно
разбежались по дому. Ночью они иногда так назойливо скребутся за обшивкой,
что не дают мне спать.
Горит лампочка над кроватью. Я читаю эссе Борхеса "Время":
"У нас есть дневные часы и ночные часы, у нас есть память, есть сиюминутные
ощущения. И, наконец, у нас есть будущее, будущее, которого мы еще не знаем,
но предчувствуем или боимся".
Психоаналитики давно заметили: каждый носит в себе образ Родителя.
Ослепший на старости лет аргентинский мудрец всю жизнь посвятил разгадке
неуловимого. Воображение, подстегнутое чтением книг, рисовало картины, язык
фиксировал их - точно и скупо. Из седьмого чемоданчика доставались цитаты,
голоса, ноты, специальные запахи, вспыхивали и гасли огни прерии или
прожектора построенной им рампы, выделяя героев и их лица. Затем он умер и
был похоронен в Монтре, неподалеку от Набокова.
В третьем томе сочинений, выпущенных издательской фирмой "Поля-рис" в 1994
году, запечатлен молодой Хорхе Луис. Мальчик стоит на носу бутафорской лодки
в фотоателье - правая нога, согнутая в колене, выступает вперед, руки держат
большое длинное весло. Он в матросской форме, вероятно, аргентинской -
жилетик, панталоны, белый крахмальный воротничок в полгруди, лихая шапочка с
помпоном. Умное лицо напряженно смотрит в объектив, в нем читается
надменность. Рисованные деревья и шумный поток на заднем плане подчеркивают
условность, постановку кадра.
Удивительно, на гениальной фотографии Наппельбаума петербургский Набоков
чем-то схож с юным аргентинцем. Модные шорты и галстук, жесткое плетеное
кресло, барски закинутая на ногу нога, белые гетры и блестящие ботинки,
раскрытый альбом с бабочками и чуть приотворенное окно. Взгляд барчука,
холодный и всезнающий, та же надменность, за которой вечная боязнь показать
себя, выдать миру подлинные эмоции.
Конструкции их прозы, абсолютно лишенной юмора, порой чарующей, порой
нудноватой, сколоченной из одного и того же взгляда на жизнь, во многом
схожи. Магия языка, энциклопедизм, невероятно богатый словарь притягивают,
живая страсть всегда подменена ее препарированием.
Они лежат неподалеку: камень Набокова прост, на аргентинском надгробии
проступают таинственные письмена - цитата из "Беовульфа". Я всегда
поражаюсь, что, несмотря на все уловки и ухищрения разума, жизнь, простая
жизнь, нет-нет да и выскочит из их текстов, как мыши, обязанные зародиться в
позабытом на дачном чердаке седьмом чемоданчике.
Январь 1997





 
 
Страница сгенерировалась за 0.1118 сек.