Драма
Йозеф Шкворецкий. - Бас-саксофон
Скачать Йозеф Шкворецкий. - Бас-саксофон
Меня охватило чувство, что произошло какое-то недоразумение, какой-то
злобный обман, как у Марка Твена с его королем и герцогом: что сейчас толпа
этих господ в сапогах, похожих на кожаные зеркала, схватит Лотара Кинзе,
вымажет дегтем, выкатает в перьях, привяжет его к оглобле и с мстительным
ревом понесет вокруг секретариата НСДАП к Ледгуе. Я обернулся. Лотар Кинзе
стоял в своем травянисто-фиолетовом пиджаке, и красная лысина его в холодном
свете ламп была похожа на шишковатую ягоду, забытую в винном стакане из
опалового стекла. Он молча опирался на рояль. За ним, над захватанной
крышкой -- лицо женщины, грустного клоуна; одутловатое тело ее покрывало
черное платье с зелеными кружевами у шеи; пенсне уже сидели на своем месте,
у корня необъяснимо огромного носа; и горбун, и коротышка-Цезарь -- все
блестели, фиолетово-травянистые, погрузившись в хмурое молчание; ждали --
снова покорно; что-то от вечернего смирения перешло и на ожидание
выступления; печальная похоронная команда откуда-то с далеких европейских
дорог, возможная лишь в военное время, влекущая свое слезливое, невнятное
послание по сецессионному великолепию театров в захолустных городках на
перифериях огромного побоища; лицо слепого было до сих пор стянуто
выражением страдания; золотая девушка в фиолетовой парче сидела с опущенной
головой на стульчике возле рояля; за кулисами мастер сцены, чех, который
знал меня (и я надеялся, что не узнал), стоял наготове у электрического щита
с выключателями и реостатами; он тоже хмурился, но лишь из-за необходимости
служить немцам. Я снова глянул в глазок. Другой паноптикум: как раз явился
Хорст Германн Кюль, сухопарый, невероятно хрестоматийный немец в черном
мундире СС, и концерт можно было начинать.
Я быстро вернулся на место. Лотар Кинзе сделал какое-то движение
головой, будто ободряя всех нас, взял смычок, энергично натер его канифолью.
Бас-саксофона уже не было рядом со мной, он висел в стойке, которую кто-то
(наверное, деревянный старик) принес сюда, и был похож на прекрасную шею
серебристого водного ящера. Женщина с лицом грустного клоуна уже
приготовилась, руки на клавишах, каждый палец точно на месте начального
аккорда; покрасневшие маленькие глазки устремлены на Лотара Кинзе. Палочки в
костлявых руках слепого горбуна мягко покоились головками на коже
ритм-барабана. Коротышка-Цезарь облизывал губы, гигант держал в руках
маленький бандонеон. Мы ждали, как филармонический оркестр в Карнеги-Холл
под управлением некоего фиолетового Тосканини с обезьяньей плешью.
Шум за занавесом стих. Лотар Кинзе поднял руку со смычком, девушка с
волосами как сломанные лебяжьи крылья встала, подошла к микрофону.
Зашелестело и звякнуло, занавес посередине раздвинулся, перед нами зачернела
растущая щель темного зала; мастер сцены включил все рефлекторы; Лотар
Кинзе, четырежды ударив по корпусу скрипки, положил смычок на струны:
захрустело плачущее двухголосие, поднимаясь до впечатляющей высоты; я
присоединился своим альтом; слева от меня заплакал бандонеон и всхлипнула
труба с сурдинкой. И девушка сразу, без вступления, без запева (или все
предыдущее и было запевом?) начала. Ее голос удивил меня, он напоминал
треснутый колокол; глубокий альт, зо траурихь, пришло мне в голову, ви айне
глоке:
Kreischend ziehen die Geier Kreise,
Die riesigen Staedte stehen leer...
Мы же ее красивый голос (когда-то, до войны, он был, конечно, очень
красивым, но время и злые силы что-то уничтожили в нем, повредили; был он
каким-то треснутым, надломленным, разодранным; сейчас, много лет спустя,
вошло в моду нечто подобное, что-то вроде хрипа, но тогда пели сладко,
сопраново, велико-оперно, абсолютно облагороженно; в хрипении иногда
присутствует юмор, здесь же была лишь печаль треснувшего колокола, струн,
потерявших свою упругость; красивый, когда-то глуховато резонирующий альт --
сейчас его наполняли шорохи, как старую граммофонную пластинка; как ночь над
лесным пожарищем, где обгорелые ветки уже не шелестят, а только скрежещут, и
это обугленное скрежетание древесных скелетов, лишенных коры, -- повсюду на
огромном, больном, усеянном ранами и ожогами пространстве Европы, по дорогам
которой трясся Лотар Кинзе в своем сером фургончике между столбами пыли,
касающимися неба, как огромные тополя), -- этот голос мы вновь обняли своим
меццо-сопранным меланжем, жестким, расшатанным пульсом персифляжа,
беззастенчивой халтурой бродячих музыкантов, среди которой альтовой
половиной своего голоса она интонировала, а остальными тонами, флажолетами
голосовых связок, покрытых рубцами, сливалась с нашим дистонирующим
"кошачьим концертом"; как голоса в синагоге, которые плачут, жалуются каждый
сам по себе; там этих голосов много, они причитают о некой общей судьбе, но
не способны на согласное пение -- лишь на раздельные, дисгармоничные,
дополняющие одна другую, сливающиеся фальшивые кантилены: громкое,
механическое басирование женщины с огромным носом; голоса трубы и бандонеона
шли в унисон и своей неслаженностью придавали этому завывающему рыданию
призвук рояльного блюза; сахариновый голос моего альта -- все это Лотар
Кинзе пытался как-то пораженчески отчаянно объединить; возникал особенный,
устойчивый контраст: красота и уродство, девушка -- и наша внешность;
красота половины этого глубокого и музыкального голоса -- и живописная
коломазь цирковой проникновенности оркестра шести клоунов:
Die Menschheit liegt in den Kordillieren,
Das weisst da aber keiner mehr...
А передо мной (я был безопасно отделен от них усами и бровями) плыл на
волнах дисгармонии мир, вздуваемый кричащей сентиментальностью летних
ресторанов берлинского Панкова, мир Хорста Германна Кюля и его плодовитых
немецких женщин; суровость его таяла в этих рыдающих сентиментах альта, как
шоколадный бюст фюрера (сделал его в соседнем немецком, судетском городке
кондитер Дюзеле и выставил на площади, в витрине своего магазина в день
присоединения к Рейху: кожа лица из миндальной массы, усики и волосы из
черного горького шоколада -- точная копия фюрера; но витрина у Дюзеле была
обращена на южную сторону, а день присоединения приветствовало солнце; его
крючковатые символы, реющие над городком, почти не давали тени; вскоре после
полудня фюрер начал обрушиваться; сахарный белок отклеился на одном глазу и
медленно пополз по размягченному миндальному лицу, пока не свалился на
подоконник между кислыми поленцами конфет с красными розочками, леденцами на
палочке и пятигеллеровыми крокодилами из какой-то липучей массы. Около двух
часов дня у него вытянулся нос, потом он растаял; у фюрера вытянулось лицо,
оно приобрело разочарованное, неестественно печальное выражение; потом по
лицу стали стекать шоколадные слезы, словно капельки воска черной пасхальной
свечи; к вечеру это прекрасное произведение кондитера совсем потеряло свою
форму, превратилось в страшный, обглоданный, печальный контур, в многоликую,
размокшую голову трупа, которая так и застыла в вечерней прохладе; когда
кондитер возвратился домой после праздничных торжеств, его уже ждало
гестапо, а витрина была целомудренно замазана краской. Что сделали потом с
бюстом, не знаю; наверное, уничтожили, а может быть, съели, или наследники
кондитера наделали из него миндальных поросят; такова бывает судьба
государственных деятелей); суровые черты этого германского племенного вождя
на вражеской территории, этого Хорста Германна Кюля, смягчались в кривой,
отсутствующей улыбке блаженной мечтательности; такими же были и лица
немецких женщин (яблоко от яблони); Лотар Кинзе, похожий на
фиолетово-атласного водяного, с неукротимой силой напирал на свои нечеткие
двухголосия, мужик с бандонеоном держался за свой инструмент, как испуганный
ребенок за подол матери, -- ординарнейший параллелизм; а коротышка-Цезарь,
словно влюбленный в сурдинку, держался гармониста. Но чем ужаснее все это
было, чем больше мне казалось, что из-за железных крестов и пышных
материнских бюстов первого ряда должно наконец вылететь тухлое яйцо или
какой-то огрызок, тем более заметно опускался мечтательный туман на глаза
Хорста Германна Кюля; с него спала шелуха самоуверенности (та поза, какой
отличаются завоеватели, великие, суровые, властные мужи повсюду, -- только
не дома; это почти римское, императорское "romanus sum"; на сахариновый
образ благоденствия накладывалась заметная удручающая тоска по какому-то
баварскому небу или прусскому местечку, по кожаным штанам, по согретому миру
своего простого дома, где жил он не в пятикомнатной резиденции каменного
особняка на главной улице, с алтарем вождя в квартире, а в месте, где мог он
быть тем, кем являлся на самом деле, до этого рыцарского ордена твердости и
немецкого величия, в который вступил, влекомый жаждой грабежа или по
глупости. Дистонирующая гармоника, надтреснутый голос, точные, но мертвые
басы фортепиано чем страшнее, тем ближе слуху его души (либо что там у него
было), слуху тех пухлых немецких торговок и муниципальных клерков,
разбогатевших мелким набором подлостей, привлеченных сюда, в позолоченный
сецессный зал из своих привратницких и рынков идеями, рожденными в пивной;
раньше здесь музицировал костелецкий смычковый квартет: два профессора из
гимназии, главврач лечебницы и книготорговец; и чешский нонет, филармония на
абонементных концертах для местного островка культуры, цивилизации и местных
снобов; сейчас здесь, на этом сборище людей в краденых бриллиантах, играл
Лотар Кинзе мит зайнем унтергальтунгсорхестер.
