Драма
Йозеф Шкворецкий. - Бас-саксофон
Скачать Йозеф Шкворецкий. - Бас-саксофон
А однажды здесь расцвела орхидея (да; когда раздвинули занавес,
появилось такое чувство, будто на залитой светом сцене расцвела золотая роза
нового познания) -- джазовая капелла К. А. Дворского; вот и пойми,
мечтательно задумался я, этот абсурд: капелла, где джаза-то было всего
ничего, бог знает чем было все остальное, но тебя ждет какая-то странная
ловушка, нечто такое, чего не поймет лишь Костелец (в том числе и огромный
Костелец нашего мира) -- то обманчивое мгновение, когда будто бы открываются
врата жизни, но, к несчастью, жизни в стороне от мира и от всего, чем этот
мир живет, врата не к искусству даже, а к чувству, к эйфории; пусть к
оптическому и акустическому обману, но все же к сущности нашего бытия, каким
оно есть на самом деле: маленьким, детски наивным, поверхностным, не
способным к большим глубинам и высшим чувствам, примитивным, бессильным, как
бессильно само человечество, даже неспособное выразить то, что отворяет
врата к лучшей жизни. Но именно всем этим оно, это мгновение, и определяет
жизнь, раз и навсегда; в память врезается бриллиантик -- пусть стекляшка, но
не украденная -- этого переживания: как тогда поднялся занавес, как
фортиссимо медных инструментов сотрясло зал своими синкопами, как сладостно
взлетели саксофоны; и это уже на всю жизнь; старая, мифическая тяга к
иллюзии, которая в конце концов нас разрушит, потому что она -- якорь
молодости, путы инфантилизма, эта иллюзия останется с нами слишком надолго,
чтобы потом начинать сначала -- поздно может быть уже для всего. Сейчас я
играл, сила этой музыкальной слабости втянула меня в натужный шик бродячего
оркестра Лотара Кинзе; своим одолженным альтом я рыдал, как музыкальный
клоун, по моему лицу текли слезы -- не знаю почему, этого никогда не знаешь;
может, слезы какого-то сожаления, что человек должен умереть, только начав
жить; старая-престарая альфа и омега. Я уже не видел Хорста Германна Кюля,
передо мной раскачивалась фиолетовая спина Лотара Кинзе, дико взмахивающего
своим дико неточным смычком, и девушка из Моабита, поющая надтреснутым
голосом: эс гет аллес форюбер, эс гет аллес форбай. Словно корабль,
штормующий в океане какого-то провала времени, какого-то клина, вбитого
между нормальным полуднем, закончившимся возле серого фургончика, и между
ночью, которая, несомненно, тоже будет нормальной (я не верил в
сверхъестественные явления), на постели, под окном со звездным небом. Нет,
Костелец в это не поверит. И я вдруг вспомнил о себе между этими призраками,
вспомнил, как страшен этот пронзительно острый миг познания: как меня
произвели на этот душный, бесчеловечный, безобразный свет -- мягенького
ребенка, сотканного из мечтательных снов; как эти мечты постоянно
пронизывали его -- но не грандиозные, а патологические мечты бессилия,
неспособности, наполненные болезнями, насмешливым, колким девичьим смехом,
бесталанностью, одинокими утренними киносеансами, ночными кошмарами, ночным
ужасом, что это все однажды кончится, рухнет; ребенок, с первой же розовой
коляски уязвленный смертью; страхом чужих взглядов, ушей, прикосновений,
одинокий, неудачливый ребенок, сумасброд для непонимающих. Я играл, и
огромный бас-саксофон склонялся надо мной, как рама неясной картины. В этот
момент я чувствовал, знал, что отныне и навсегда принадлежу Лотару Кинзе,
что я вместе с ним прошел весь этот кочевой путь крушений и что всегда буду
с ним вплоть до горестной кончины; с бедами этой потрепанной компании, над
которой, словно виселица, возвышается бас-саксофон; с этой девушкой с
надломленным голосом, словно треснувший колокол. Лица дер дойчен гемайнде в
зрительном зале увядали, опускались, переплетались; костлявые пальцы Лотара
Кинзе танцевали с ними на двух струнах: отдельные композиции, шлягеры, танго
и плоские фокстроты разделялись другой дисгармонией -- рукоплесканиями, к
которым присоединялся звук большого барабана сзади меня, чтобы поддержать
это согласие глухими, кожаными раскатами грома: темные очки маленького
горбуна поднимались к сияющей рампе, под ними -- синие губы, сейчас уже не
сведенные депрессией, постоянной тяготой существования, а в почти радостной
поуулыбке от этой музыки, которая ему нравилась, хотя была такой же
горбатой. Но Хорст Германн Кюль вроде бы этого не понимал, продолжал
апплодировать; новая порция воющего крика, этой приблизительности,
несовершенства -- и новые рукоплескания. Посреди аплодисментов на мое плечо
легла рука; я посмотрел на нее: белая, мягкая рука, не рабочего, а человека,
который добывает свой хлеб как-то иначе. Запястье терялось в облегающем,
ослепительно белом манжете из какой-то мягкой ткани, будто было обмотано
кружевами в несколько слоев, а над ними -- другой, свободный манжет с черной
пуговицей. И прозвучал голос: Ком гер! Хинтер ди кулиссен! Ровный,
отчетливый голос, хриплый полушепот. Я посмотрел выше, вдоль этой руки, по
предплечью, но лицо мужчины (была это тяжелая, большая мужская рука) скрывал
изгиб бас-саксофона. Я встал, словно ослепший (все еще звучали
апплодисменты, девушка раскланивалась, сломанные лебяжьи крылья бессильно
трепетали по обеим сторонам трагического лица); я чувствовал, как рука
твердо, почти жестко тянет меня за кулисы; только там я рассмотрел его:
дикого вида широкоплечий мужчина лет сорока, черные волосы словно пронизаны
терновым венцом седины; неистовые, совершенно черные глаза, небольшие черные
усы, узкое, почти сицилийское лицо; он казался безумным, то есть нормальным
в эту безумную минуту. Я узнал его: острый, синеватый подбородок густой
щетиной торчал из белого воротника, как до этого из белой подушки с
гостиничным штампом; тот последний незнакомец, тот спящий, место которого в
оркестре Лотара Кинзе я недобровольно занял, тот таинственный человек. Гибс
гер, резко сказал он и почти сорвал с меня травянисто-фиолетовый пиджак. В
нем -- как и в шведской девушке -- не было заметно никакой ущербности,
никакого ранения: ни красной, некогда сожженной пламенем кожи, как на лысине
Лотара Кинзе, ни какого-либо протеза, горба, или гипертрофированного носа,
или угасших глаз. Он вырвал из моей руки альт, другой рукой через голову
сорвал с меня шлейку, -- вторая его рука тоже была с двойными ослепительно
белыми манжетами. Потом он что-то проворчал, повернулся, прошел на сцену,
уселся, повесил на стойку альт. Глаза Лотера Кинзе, согнутого в полупоклоне,
заметили травянисто-фиолетовое движение, испуганно скользнули из-под мышки
по лицу мужчины; незнакомый (для меня) резко протянул руку к бас-саксофону,
наклонил его к себе, обнял. Коротышка-Цезарь оглянулся на него, улыбнулся; и
гармонист его увидел, но только кивнул; по крыльям гигантского носа съехало
пенсне и повисло на шнуре, женщина улыбнулась; мужчина энергично поднес к
губам мундштук бас-саксофона, и в тот же момент апплодисменты стихли;
растаявшие, уже не германские лица в зале склонились к плечам, мечтательные
глаза устремились на пришедшего. Лотар Кинзе озабоченно, нервно зашарил
взглядом по бас-саксофонисту, слегка, чуть заметно, вопросительно кивнул;
бас-саксофонист кивнул в ответ, но энергично, как бы отметая любую
предупредительность; Лотар Кинзе поднял смычок, как и накануне, на
репетиции, сделал телом вальсовое движение, потом оперся смычком о струны;
как и на репетиции, зазвучала фальшивая, назойливая интрада, волочась
двенадцатью убогими тактами.
Я прижался к стойке софита; бас-саксофонист дунул, на сцене взорвался
чудовищный, непонятный, доисторический звук; он подавил механический возок
вальса и заглушил все, поглотил дисгармонию, растаявшую в его глубине;
мужчина дул в громадный инструмент с неукротимой силой каких-то отчаянно
яростных легких, отчего мелодия композиции "Дер бэр" вдруг стала
замедляться, дробиться; от кричащего голоса бас-саксофона повеяло дыханием;
пальцы бас-саксофониста бешено забегали по сильному матово-серебристому телу
огромной трубки, словно искали что-то; я смотрел на них во все глаза:
зазвучали выжидательные триолы, пальцы забегали, остановились, снова
забегали, потом уверенно взяли их, ухватили; от барабана, от рояля несся
механический трехчетвертной пульс, оркестроновое тум-па-па; но над всем
этим, как танцующий самец гориллы, как косматая птица Нох, медленно
взмахивающая черными крыльями, взлетал кричащий голос из металлического
горла, стреноженная сила бамбуковых голосовых связок -- голос бассаксофона;
но не в трехчетвертном темпе, а по его обочине, в тяжелых четвертных
периодах, а через них легко и с огромной потаенной, а все же чувствительной
силой скользил в септуолах, в ритме, перечившем не только механическому
тум-па-па, но и четырем лишь мыслимым акцентам, словно отрясал с себя не
только всякую закономерность музыки, но и удручающую тягость чего-то еще,
более громадного; полиритмический феникс, черный, зловещий, трагический,
вздымающийся к красному солнцу этого вечера, отталкиваясь от какой-то
кошмарной минуты, от всех кошмарных дней; Адриан Роллини моего детского сна,
воплощенный, олицетворенный, борющийся -- да. Я открыл глаза: мужчина
продолжал бороться с саксофоном, словно не играл, а овладевал им; это
звучало как дикая схватка двух жестоких, сильных и опасных животных; его
руки угольщика (лишь величиной, не мозолями) мяли тусклое тело, как шею
бронтозавра, из корпуса низвергались мощные всхлипы, доисторическое рычание.
Снова я закрыл глаза; но прежде чем погрузиться в призрачные видения, я
увидел, как в короткой вспышке, два ряда лиц: Лотара Кинзе мит зайнем
унтергальтунгсорхестер и лицо Хорста Германна Кюля с его антуражем:
задумчивая размягченность вдруг отвердела изумлением; баварская
мечтательность испарилась как эфир; мягко оцепеневшие черты лица начали
быстро и явно складываться в вытянутую маску римского завоевателя; а против
него -- одухоторенный полукруг лиц Лотара Кинзе светился каким-то неоновым
светом счастья: механизм вальса прошел квадратурой круга -- и я уже видел
этот цветок на освещенной сцене, в душных солнечных джунглях, когда отчаяние
гориллы-самца (нет, человека) сотрясало сцену свингующей медью, как тогда --
давно -- недавно -- всегда.