Драма
Михаил Анчаров - Золотой дождь
Скачать Михаил Анчаров - Золотой дождь
АКВАРЕЛЬ.
- Акварель требует прозрачности. Всю жизнь я мечтал об
акварели и всю жизнь работал маслом. Потому что акварель требует терпения.
Нужно, чтобы просохла первая подкрашенная капля, прежде чем положишь
вторую, которые вместе дают такую жемчужную игру - ее можно встретить
только на акварелях Врубеля. Акварель - это праздник глаза, праздник кисти,
праздник мастерства человеческого. Если бы блаженный Августин был
живописцем, он бы писал акварелью.
- Потому что главное для акварели - это просветленность
души. Потому что, хотя акварель не поддается переделкам, к ней можно
добавлять самоцвет за самоцветом. Но для этого нужно, чтобы самоцветы были
в душе. Всю жизнь я писал только маслом, потому что у меня не было ни
терпения, ни умения сказать сразу, а только длинное, мучительное
нащупывание своего главного слова, которое приходило, когда праздник
кончался, и уже уставали ждать, и разбредались по заботам дня. И главное
слово я произносил наедине - никому не нужное, точное слово. А когда я
бежал его сказать, то оно уже было не к делу, не к разговору, и я
произносил его празднично и одиноко, как дурак на похоронах.
- Масло мне давалось лучше. Масло - это силовая
живопись. Мутузишь холст, пахтаешь краску, как масло, пока она не встанет,
закоченев отпечатком бесчисленных оплеух. Поэтому живопись "а-ля прима"
всегда выглядит пустовато или этюдно, глубокая же масляная живопись требует
всегда сюжетов сильных, драматических или эпических. У того же Врубеля в
масляной живописи в каждом мазке трагедия, у Сурикова в каждом тычке кисти
ярость и упорство, отсюда и сюжеты его - Боярыня, Ермак...
- Утро сегодня словно акварель. Без десяти шесть. Оно
написано сразу. Сентябрь 1964 года. Открытое окно с целой лавиной
прохладного воздуха, с сиреневыми облаками. Писк воробьев, шарканье метлы,
шелест машин. Еще все спят. Только через пару часов раздастся постукивание
сотен "шпилек" по асфальту. Это потянутся на работу хорошо одетые женщины,
и будет словно выставка мод осенне-летнего сезона, а не утренняя рабочая
смена. Модерновые заводы вокруг и бездна автоматики.
- Я все время думал о том, как выглядит фронт. Не
бомбежка, а именно фронт. Где армия стоит против армии. В кино я это видал,
всякие там наступления, атаки, окопы. А как на самом деле? По правде. По
моей личной собственной правде. Часы тикают и тикают. Ночь уже. И на душе
опять начинается болтанка.
- Когда объявили, что трогаемся, и выдали зимнюю форму,
в ту же ночь половина полка ушла в самоволку. Но все успели к утренней
поверке. И я успел последний раз покурить легкого табачка, посмотреть
напоследок Аленушку и поесть тыквенной каши. Построились. Раннее утро.
Изморозь на голых деревьях. Открыли ворота. Бухнул духовой оркестр.
Двинулся запасной полк. Зазвенели окна в домах. Эхо поскакало мячиком.
Колонна стала выползать из ворот и изгибаться на крутых и кривых улицах.
Женщины выскочили из домов и стояли, и шли вслед, и останавливались, и
снова шли, увязая в песке и в песне духового оркестра. Бухала медь. Эхо
рявкало на поворотах. Ушел городок с тыквенной кашей, с Аленушкой на стене.
Две медные птички остались у меня и летали в черной ночи в кармане моей
гимнастерки.
- Как ехали на баржах, в теплушках - не запомнил, все
время спал. Помню только, как очутились на станции, на ночной мокрой
платформе. Построились. Эшелон лязгнул сцеплениями и тронулся без гудков.
Привели нас в замшелые землянки. Дождь льет. Начали топить печи пустыми
ящиками из-под патронов. Выстрел. В одном ящике завалялся патрон. Солдату
пробило горло. Первая смерть. Мелькнуло: "Вот оно, начинается". И еще мысль
о том, что надо держаться. Утром сели на грузовики. Покатили по мокрой
щебенке. Навстречу вестовые на конях, в кубаночках. Навстречу по обочине
солдат идет. Одной рукой держит другую, а на другой нету кисти, и из рукава
торчит розовая кость, а во рту зажат сухарь.
- Эй, солдат, сухарь брось! - кричат с машин. А какое им дело?
- Подъехали ночью к лесу. Завалы бревен. Тапки
замаскированные. Близко рассвет. Стали готовиться к ночной атаке. Команда -
сигать через бруствер. Первый полез взводный Гришка Абдульманов, который
все мечтал достать где-нибудь и поесть сушеной дыни. А где ее достанешь,
если ее готовят только в Средней Азии? Упала мина, а в небе ракета-фонарь.
Смотрим: Гришки нет. Вторая смерть.
- Началась атака. Перелезли через бруствер, поползли,
побежали по полю. Захлопали выстрелы. Потом наша артиллерия заработала.
Впереди взрывы. Движемся вслед за взрывами. Совсем близко. Взрывы
прекратились. Перед нами немецкая траншея: прыгаю куда-то вниз - влево и
вправо даю очередь. Еще прыгают. Заполнили траншею, а она пустая. И тут
разом визг, взрыв. Немцы бьют по траншее. Солдаты стали выскакивать
обратно, падать. Я тоже обратно. Все поле в разрывах. Ползу обратно и думаю
- бегу я или отступаю?
- Рассвело. Изморозь. Взрывы. Все летит. Чувств никаких
нет, ни рук, ни ног, ни тела нет, ни внутренностей. Только кожа лица,
затвердевшая, как ноготь. И вдруг соображаю, что ползу по кочкам и хватаю
губами красные капельки клюквы. Ясно, что свихнулся. Потом сваливаюсь в
воронку и вижу там нашего комсорга. И тут понимаю, что я не бегу. Я
отступаю.
- Господи, что я тогда знал о жизни? Ну, знал, что мы
должны победить, потому что наше дело правое, что та довоенная жизнь -
единственно правильная, потому что она наша, моя, и я никогда от нее не
отступлюсь. Еще я знал, что ночью на черной воде речки Яузы у Покровского
моста дрожит золотой мостик луны. Точь-в-точь как на черном портсигаре, где
гора Фудзи вдали и летят медные птички. И вот теперь я отступаю. Комсорг
дышит открытым ртом и гладит щеки. Я понимаю, что они у него тоже
одеревенели. Комсорг говорит:
- Атака захлебнулась. Давай.
- И вытаскивает автомат откуда-то из-под ноги. И тут его
убивает осколок. Если не считать нашей роты, которой я на обратном пути так
и не видел, это была третья смерть.
- У меня на столе стоит "Грюндиг" - малютка. Простая
схема, сверхтонкая пленка "скотч", на сорок минут музыки, одна скорость.
Взял на пару дней послушать музыку. "Гуарде ке луна, - поет мужской голос.
- Гуарде ке ль маре..." - и вскрикивает в непонятной тоске. И я так думаю,
что он, наверно, вспомнил мостик луны где-нибудь на своей речке Тибр и то,
как он полз по каким-нибудь римским кочкам, когда поднял восстание против
своего дуче. Когда итальянец поет песни о луне, мне всегда кажется, что он
человек хороший, и не склочник, и не любил своего дуче, и когда он поет, то
вспоминает, как полз по кочкам, хватал губами кислые кровавые капли и знал,
что его дело правое, и он победит, и опять будет мокрая ночь и золотой
мостик луны над Тибром, как у меня на портсигаре. Я вспомнил о портсигаре и
подумал: я тоже человек, может быть, последний живой из нашей роты, почему
я должен ползти на четвереньках, как пес? Я вылез из воронки и пошел пешком
обратно. Разрывов было столько, что воздух стал густым и липким. Но меня не
убило ни разу. Я был малой дробью. Убить роту оказалось легче, чем одного
человека. Я шел как человек, с презрением смотрел на клюкву под ногами, ни
разу не свернул в сторону и не хотел пить.
- Я перелез через бруствер и свалился на танкистов,
которые ели кашу из концентратов. Они кричали, что я отступаю, что я гад,
но потом дали мне горячей воды из радиатора. Я помылся, раздевшись догола,
не пошел в бревенчатую баньку, хотя меня звали, а терся и скоблился здесь
же за танком, н мне наливали сколько хочешь горячей воды в мою каску,
которая опять из шлема Мамбрина стала бритвенным тазиком. А те ребята, кто
пошел в тесовую баньку, были убиты - в баньку попал снаряд. Весь экипаж
танка, у которого я плескался горячей водой.
- А потом к вечеру я влился в чужой полк со всей своей
убитой ротой и с солдатом, которого печка застрелила единственным патроном,
и с Гришкой Абдульмановым, который так тосковал по сушеной дыне, и с
комсоргом, который сказал "давай" и захлебнулся, и с тремя танкистами,
которым я испортил кашу, они могли меня убить, но пожалели. И еще со мной
было детство, отрочество и юность - мои и всех писателей, которых я прочел,
и золотой мостик луны, который видел только я один, и он всегда был со
мной, а больше ни с кем, ведь у каждого внешний мир всегда свой, мы только
внутри все одинаковые. И это меня убивали шесть раз за мой первый день
фронта. И вот теперь вечером вся моя рота в полном составе сидела в
открытом окопчике полного профиля на одного человека, а рядом слева и
справа были такие же, как я, Дон-Кихоты, а из-под шлемов Мамбрина виднелись
острые глаза и бесцветные лица, на которых было написано ожидание танков.
Танки не торопились появиться, хотя с НП сообщили, что они идут.
- Я в школе всегда хотел доказать свое "я", ссорился с
учителями и вожатыми, жил трудной и обидной мальчишеской жизнью, и каждый
раз надо было все решать самому. Я думал, в армии мне придется совсем туго.
Не повернешься. Потому что и этого нельзя и этого нельзя. И вдруг все
оказалось совсем наоборот. Никаких хлопот, никаких сомнений. Есть приказ, и
не надо ничего решать самому. И вот первый день фронта опять все
перевернул. Все сбил, все спутал. И я опять один сижу в своей норке, в
которой не спрячешься, и командиры мои убиты, и надо решать все самому. Но
тут мне удивительно повезло. Я вдруг заметил и соседа справа и соседа
слева. Прямо чудо какое-то. Хотя они все время здесь были, но я заметил их
только сейчас. И еще и еще соседей, и даже тех заметил, которых не мог
увидеть, по всей линии фронта. Нас было много, и каждый хотел опрокинуть ту
мертвую силу, которая перла на нас и пахла бензиновой гарью, сыростью и
кровью.
- Я успел еще высыпать патроны в каску и дозарядить
диски, успел разложить гранаты и вложить в них запалы поновее, поблестящее,
надеть каску, положить автомат под руку. И еще я успел закурить. Бумаги у
соседа справа и у соседа слева не нашлось. Сварога мы раскуривать не стали,
потому что вспомнили челюскинцев. Мы не пожалели денег на хорошую жизнь и
свернули, длинную цигарку легкого табака из мятой десятки, которая нашлась
у соседа справа. Он вытянул поверх гимнастерки нательный крестик,
вырезанный из жестяной банки от невкусных консервированных сосисок, которые
поставляли нам союзники. У сосисок не было привычной шкурки, а какая-то
желатиновая пленка, и кончики были срезаны. Сосиски стояли в жестяных
банках прижатые друг к другу, и солдаты вытаскивали сосиску и называли ее
неприличным словом. Потому что каждая неприличная сосиска - это было то,
что мы получали вместо второго фронта. И мы бились со всем светом одни на
этом поле, где захлебывались атаки. К маленький солдат, хотя и вытянул на
грудь крестик с сосисочными буквами, который он наскоро вырезал перед
атакой, надеялся, видимо, больше на себя, и теперь оправил гимнастерку, и
передернул затвор автомата. Потому что впереди, наконец, появились
маленькие танки. И я еще успел подумать о Доске почета на Самотеке, где мы
встречались с Валей, и что у ее волос был вишневый запах. А когда она шла
мне навстречу под мокрыми фонарями, то тень ее на мокром асфальте была
плотней и телесней, чем она сама, и казалось, что вся она сразу, без
поправок, написана акварелью чьей-то мастерской рукой и у мастера того была
просветленная душа.
- Поэтому атака немцев захлебнулась, и это я их победил.
Потому что у них были танки, а у меня фонари на Самотеке, убитая рота,
сосед справа, сосед слева, акварель в кармане, которую мы не раскурили даже
перед смертью. А раскурили мы десятку. Хо, конечно, они захлебнулись! Мы на
это не пожалели затрат.