|
|
 |
Драма Леонид Андреев - Жизнь Василия Фивейского
Скачать Леонид Андреев - Жизнь Василия Фивейского


VI
Пришел великий пост. Одноцветно затренькал глухой колокол, и его серые,
печальные, скромно зовущие звуки не могли разорвать зимней тишины, еще
лежавшей над занесенными полями. Робко выскакивали они из колокольни в гущу
мглистого воздуха, падали вниз и умирали, и долго никто из людей не являлся
на тихий, но все более настойчивый, все более требовательный зов маленькой
церкви.
К концу первой недели пришли две старухи, серые, мглистые, глухие, как
самый воздух умиравшей зимы, долго шамкали беззубыми ртами и повторяли -
бесконечно повторяли - глухие оборванные жалобы, не имевшие начала, не
приходившие к концу. Как будто и слезы и слова тоже состарились на долгой
службе и хотят покоя. Уже отпущены были их грехи, а они не понимали этого и
все о чем-то просили - глухие и мглистые, как обрывки тяжелого сна. За ними
потянулся народ; и много молодых, горячих слез, много молодых слов,
заостренных и сверкающих, врезалось в душу о. Василия.
Когда крестьянин Семен Мосягин трижды отбил земной поклон и, осторожно
шагая, двинулся к попу, тот смотрел на него пристально и остро и стоял в
позе, не подобающей месту: вытянув шею вперед, сложив руки на груди и
пальцами одной пощипывая бороду. Мосягин подошел вплотную и изумился: поп
глядел на него и тихо смеялся, раздувая ноздри, как лошадь.
- А я тебя давно поджидаю, - сказал, усмехаясь, поп. - Зачем пришел,
Мосягин?
- Исповедаться, - быстро и охотно ответил Мосягин и дружелюбно оскалил
белые зубы, такие ровные, как будто они были отрезаны по нитке.
- Что же, легче станет, когда исповедаешься? - продолжал поп и
усмехался весело и дружелюбно, как показалось Мосягину. И такой же улыбкой
ответил он:
- Известно, легче.
- А правда, что ты лошадь продал, и овцу последнюю продал, и телегу
заложил?
Мосягин серьезно и с неудовольствием взглянул на попа: лицо его было
бесстрастно, и глаза опущены. И оба молчали. О. Василий медленно повернулся
к аналою и приказал:
- Ну, сказывай грехи.
Мосягин откашлянулся, сделал служебное лицо и осторожно, грудью и
головой подавшись к священнику, громким шепотом заговорил. И по мере того,
как он говорил, все недоступнее и суровее становилось лицо попа - точно
каменело оно под градом больно бьющих, нудных слов мужика. И дышал он
глубоко и часто, как будто задыхался он в том бессмысленном, тупом и диком,
что называлось жизнью Семена Мосягина и обвивалось вокруг него, как черные
кольца неведомой змеи. Словно сам строгий закон причинности не имел власти
над этой простой и фантастической жизнью: так неожиданно, так шутовски
нелепо сцеплялись в ней маленький грех и большое страдание, крепкая,
стихийная воля к такому же стихийному, могучему творчеству - и уродливое
прозябание где-то на границе между жизнью и смертью. Ясный умом и слегка
насмешливый, сильный, как лесной зверь, выносливый настолько, как будто в
груди его билось целых три сердца, и когда умирало одно от невыносимых
страданий, другие два давали жизнь новому - он мог, казалось, перевернуть
самую землю, на которой неуклюже, но крепко стояли его ноги. А в
действительности происходило так: был он постоянно голоден, голодала его
жена, и дети, и скотина; и замутившийся ум его блуждал, как пьяный, не
находящий дверей своего дома. В отчаянных потугах что-то построить, что-то
создать он распластывался по земле - и все рассыпалось, все валилось, все
отвечало ему дикой насмешкой и глумлением. Он был жалостлив и взял к себе
сироту-приемыша, и все бранили его за это; а сирота пожил немного и умер от
постоянного голода и болезни, и тогда он сам начал бранить себя н перестал
понимать, нужно быть жалостливым или нет. Казалось, что слезы не должны были
высыхать на глазах этого человека, крики гнева и возмущения не должны были
замирать на его устах, а вместо того он был постоянно весел и шутлив и
бороду имел какую-то нелепо веселую, огненно-рыжую бороду, в которой все
волоски точно кружились и свивались в бесконечной затейливой пляске. Ходил в
хороводах наравне с молодыми девками и ребятами; пел жалобные песни высоким
переливчатым голосом, и тому, кто его слышал, плакать хотелось, а он
насмешливо и тихо улыбался.
И грехи его были ничтожные, формальные: то землемер, которого он возил
на петровки, дал ему скоромного пирога, и он съел, -и так долго он.
рассказывал об этом, как будто не пирог съел, а совершил убийство; то в
прошлое году перед причастием он выкурил папиросу, - и об этом он говорил
долго и мучительно.
- Кончил! - весело, другим голосом сказал Мосягин н вытер со лба пот.
О. Василий медленно повернул к нему костлявую голову.
- А кто помогает тебе?
- Кто помогает-то? - повторил Мосягин, - Да никто не помогает. Скудно
кормятся жители-то, сам знаешь. Между прочим, Иван Порфирыч помог, - мужик
осторожно подмигнул попу, - дал три пуда муки, а к осени чтобы четыре.
*- А бог?
Семен вздохнул, и лицо его сделалось грустным.
- Бог-то? Стало быть, не заслужил.
От ненужных вопросов попа Мосягину стало скучно; он через плечо
покосился на пустую церковь, осторожно посчитал волосы в редкой бороде попа,
заметил его гнилые черные зубы и подумал: "Много, должно, сахару ест". И
вздохнул.
- Чего ты ждешь?
- Чего жду-то? А чего ж мне ждать?
И снова молчание. В церкви темнело, и холодно было, и холод забирался
под рубаху мужика.
- Так, значит, и будет? - спросил поп, и слова его звучали далеко и
глухо, как комья земли на опущенный в могилу гроб.
- Так, значит, и будет. Так, значит, и будет, - повторил Мосягин,
вслушиваясь в свои слова.
И представилось ему то, что было в его жизни: голодные лица детей,
попреки, каторжный труд и тупая тяжесть под сердцем, от которой хочется пить
водку и драться; и оно будет опять, будет долго, будет непрерывно, пока не
придет смерть. Часто моргая белыми ресницами, Мосягин вскинул на попа
влажный, затуманенный взор и встретился с его острыми блестящими глазами - и
что-то увидели они друг в друге близкое, родное и страшно печальное.
Несознаваемым движением они подались один к другому, и о. Василий положил
руку на плечо мужика; легко и нежно легла она, как осенняя паутинка. Мосягин
ласково дрогнул плечом, доверчиво поднял глаза и сказал, жалко усмехаясь
половиною рта:
- А может, полегчает?
Поп неслышно снял руку и молчал. Белые ресницы заморгали быстрее, еще
веселее заплясали волоски в огненнорыжей бороде, и язык залопотал что-то
невнятное и невразумительное.
- Да. Стало быть, не полегчает. Конечно, вы правду говорите...
Но поп не дал ему кончить. Сдержанно топнув ногой, он обжег мужика
гневным, враждебным взглядом и зашипел на него, как рассерженный уж:
- Не плачь! Не смей плакать! Ревут, как телята. Что я могу сделать? -
Он ткнул пальцем себе в грудь. - Что я могу сделать? Что я - бог, что ли?
Его проси. Ну, проси! Тебе говорю.
Он толкнул мужика.
- Становись на колени.
Мосягин стал.
- Молись!
Сзади надвигалась пустынная и темная церковь, над головой сердитый поп
кричал: "Молись, молись!" И, не отдавая себе отчета, Мосягин быстро
закрестился и начал отбивать земные поклоны. От быстрых и однообразных
движений головы, от необычности всего совершающегося, от сознания, что весь
он подчинен сейчас какой-то сильной и загадочной воле, мужику становилось
страшно и оттого особенно легко. Ибо в самом этом страхе перед кем-то
могущественным и строгим зарождалась надежда на заступничество и милость. И
все яростнее прижимался он лбом к холодному полу, когда поп коротко
приказал:
- Будет.
Мосягин встал, перекрестился на все ближайшие образа, и весело, с
радостной готовностью заплясали и закрутились огненно-рыжие волоски, когда
он снова подошел к попу. Теперь он знал наверное, что ему полегчает, и
спокойно ждал дальнейших приказаний.
Но о. Василий только посмотрел на него с суровым любопытством и дал
отпущение грехов. У выхода Мосягин обернулся: на том же месте расплывчато
темнела одинокая фигура попа; слабый свет восковой свечки не мог охватить ее
всю, она казалась огромной и черной, как будто не имела она определенных
границ и очертаний и была только частицею мрака, наполнявшего церковь.
С каждым днем все больше являлось исповедников, и перед о. Василием
непрестанно чередовались морщинистые и молодые лица. Все так же настойчиво и
сурово допрашивал он, и целыми часами входила в ухо его робкая неразборчивая
речь, и смысл каждой речи был страдание, страх и великое ожидание. Все
осуждали жизнь, но никто не хотел умирать, и все чего-то ждали, напряженно и
страстно, и не было начала ожиданию, и казалось, что от самого первого
человека идет оно. Прошло оно через все умы и сердца, уже исчезнувшие из
мира и еще живые, и оттого стало оно таким повелительным и могучим. И
горьким оно стало, ибо впитало в себя всю печаль несбывшихся надежд, всю
горечь обманутой веры, всю пламенную тоску беспредельного одиночества. Соки
сердца всех людей, живых и мертвых, питали его, и мощным деревом раскинулось
оно над жизнью. И минутами, теряясь среди душ, как путник среди бесконечного
леса, он терял все выстраданное им, суровой скорбью увенчавшее его голову, и
сам начинал чего-то ждать - ждать нетерпеливо, ждать грозно.
Теперь он не хотел человеческих слез, но они лились неудержимо, вне его
воли, и каждая слеза была требованием, и все они, как отравленные иглы,
входили в его сердце. И с смутным чувством близкого ужаса он начал понимать,
что он не господин людей и не сосед их, а их слуга и раб, и блестящие глаза
великого ожидания ищут его и приказывают ему - его зовут. Все чаще, с
сдержанным гневом, он говорил:
- Его проси! Его проси!
И отворачивался.
А ночью живые люди превращались в призрачные тени и бесшумною толпою
ходили вместе с ним, думали вместе с ним - и прозрачными сделали они стены
его дома и смешными все замки и оплоты. И мучительные, дикие сны огненной
лентой развивались под его черепом.
На пятой неделе поста, когда весной пахнуло с поля и сумерки стали
синими и прозрачными, с попадьей случился запой. Четыре для подряд она пила,
кричала от страха и билась, а на пятый - в субботу вечером потушила в своей
комнате лампадку, сделала из полотенца петлю и повесилась. Но, как только
петля начала душить ее, она испугалась и закричала, и, так как двери были
открыты, тотчас прибежали о. Василий и Настя и освободили ее. Все
ограничилось только испугом, да и больше ничего быть не могло, так как
полотенце было связано неумело и удавиться на нем было невозможно. Сильнее
всех испугалась попадья: она плакала и просила прощения; руки и ноги у нее
дрожали, и тряслась голова, и весь вечер она не отпускала от себя мужа и
старалась ближе сесть к нему. По ее просьбе снова зажгли потушенную лампадку
в ее комнате, а потом и перед всеми образами, и стало похоже на канун
большого и светлого праздника. После первой минуты испуга о. Василий стал
спокоен и холодно ласков, даже шутил; рассказывал что-то очень смешное из
семинарской жизни, потом перешел к совсем далекому детству и к тому, как он
с мальчишками воровал яблоки. И так трудно было представить, что это его
сторож вел за ухо, что Настя не поверила и не засмеялась, хотя сам о.
Василий смеялся тихим и детским смехом, и лицо у него было правдивое и
доброе. Понемногу попадья успокоилась, перестала коситься на темные углы и,
когда Настю отослали спать, спросила мужа, тихо и робко улыбаясь:
- Испугался?
Лицо о. Василия сделалось недобрым и неправдивым, и усмехнулись одни
губы, когда он ответил:
- Конечно, испугался. Что это ты надумала?
Попадья вздрогнула, как от внезапно пронесшегося ветра, и нерешительно
произнесла, разбирая дрожащими пальцами бахрому теплого платка:
- Не знаю, Вася. Так, тоска очень. И страшно мне всего. Всего страшно.
Делается что-то, а я ничего не понимаю, как это. Вот весна идет, а за нею
будет лето. Потом опять осень, зима. И опять будем мы сидеть вот так, как
сейчас, - ты в том углу, а я в этом. Ты не сердись, Вася, я понимаю, что
нельзя иначе. А все-таки...
Она вздохнула и продолжала, не поднимая глаз от платка:
- Прежде я хоть смерти не боялась, думала, вот станет мне совсем плохо,
я и умру. А теперь и смерти боюсь. Как же мне быть, Васенька, милый?
Опять... пить?
Она недоуменно подняла на о. Василия печальные глаза, и была в них
смертельная тоска и отчаяние без границ, и глухая, покорная мольба о пощаде.
В городе, где учился Фивейский, он видел однажды, как засаленный татарин вел
на живодерню лошадь: у нее было сломано копыто и болталось на чем-то, и она
ступала на камни прямо окровавленной мостолыжкой; было холодно, а белый пар
облаком окутывал ее, блестела мокрая от испарины шерсть, и глаза смотрели
неподвижно вперед - и страшны были они своею кротостью. И такие глаза были у
попадьи. И он подумал, что если бы кто-нибудь вырыл могилу, своими руками
бросил туда эту женщину и живую засыпал землей, - тот поступил бы хорошо.
Попадья тщетно старалась раскурить дрожащими губами давно потухшую
папиросу и продолжала:
- Опять же он. Ты понимаешь, о ком я. Конечно, ребенок и жаль его, а
вот скоро начнет ходить - загрызет он меня. И ниоткуда нет помощи. Вот тебе
пожаловалась, а что из этого? Как быть, и не знаю.
Она вздохнула и тихо развела ладонями. И вздохнула с нею вся низкая
придавленная комната, и заметались в тоске ночные тени, бесшумною толпою
окружавшие о. Василия. Они рыдали безумно, простирали бессильные руки, и
молили о пощаде, о милости, о правде.
- А-а-а! - длительным стоном отозвалась костлявая грудь попа.
Он вскочил, резким движением опрокинул стул, и быстро заходил по
комнате, потрясая сложенными руками, что-то шепча, натыкаясь на стулья и
стены, как слепой или безумный. И, натыкаясь на стену, он бегло ощупывал ее
костлявыми пальцами и бежал назад; и так кружился он в узкой клетке немых
стен, как одна из фантастических теней, принявшая страшный и необыкновенный
образ. И, странно противореча безумной подвижности тела, неподвижны, как у
слепого, оставались его глаза, и в них были слезы - первые слезы со смерти
Васи.
Забыв о себе, попадья с ужасом следила за мужем в кричала:
- Вася, что с тобою? Что с тобою?
О. Василий резко обернулся, быстро подошел к жене, точно раздавить ее
хотел, и положил на голову тяжелую прыгающую руку. И долго в молчании держал
ее, точно благословляя и ограждая от зла. И сказал, и каждый громкий звук в
слове был как звонкая металлическая слеза:
- Бедная, бедная.
И снова быстро заходил, огромный и страшный в своем отчаянии,. как
зверь, у которого отнимают детей. Лицо его исступленно дергалось, и
прыгающие губы ломали отрывистые, беспредельно скорбные слова:
- Бедная, бедная. Все бедные. Все плачут. И нет помощи! О-о-о!..
Он остановился и, подняв кверху остановившийся взор, пронизывая им
потолок и мглу весенней ночи, закричал пронзительно и исступленно:
- И ты терпишь это! Терпишь! Так вот же...
Он высоко поднял сжатый кулак, но у ног его, охватив руками колена,
билась в истерике попадья и бормотала. захлебываясь слезами и хохотом:
- Не надо! Не надо! Голубчик, милый. Я не буду больше!
Проснулся и замычал идиот; прибежала испуганная Настя, и челюсти попа
замкнулись, как железные. Молча и по виду холодно он ухаживал за женою,
| | |