Помошь ресурсу:
Если кому-то понравился сайт и он хочет помочь на дальнейшее его развитие, вот кошельки webmoney:
R252505813940
Z414999254601

Для Yandex денег:
41001236794165


Спонсор:
Товары для рыбалки с отзывами с прямой доставкой с Aliexpress








ИСКАТЬ В
интернет-магазине OZON.ru


Драма

Виктор Шавырин - Коза-дереза

Скачать Виктор Шавырин - Коза-дереза


        "III"
     В нашей деревне бабы рожали  либо от большого испуга, либо  от тяжелого
подъема.
     Никто не жалел себя по лености мысли. У всех болели поясницы, трещало в
пупу, все маялись опущением желудка. Так  как ишаков в нашей среди нерусской
местности  испокон  веков  не  водилось,  а  лошади  еще  в  тридцатом  году
добровольно вступили в колхоз и  теперь дичали на конюшне, то роль  тягловой
силы  исполняли   бабы.  С   экономической  точки  зрения  это  было  вполне
рационально.  Бабы  сочетали умеренный аппетит  с  высокой  проходимостью  и
грузоподъемностью, с упорством и выносливостью ишаков. Главным позором у них
считалось поднимать  за один  раз меньше  тонны  и  использовать  какие-либо
приспособления типа носилок или тачек. Они  все переносили на горбу, а жизнь
их,  надо  заметить, как раз и состояла в переноске тяжестей.  Увидеть бабу,
ничего  не  несущую  на себе,  мне приходилось  редко  и  только  по великим
праздникам.
     Бывало,  шуршит  что-то  в  плотных  сумерках. Присмотревшись,  видишь:
движется по дороге огромный воз хвороста, а  под  ним быстро-быстро семенят,
перебирают землю чьи-то ноги.
     Когда  бабе требовалось принести  к дому  накошенного за огородом сена,
она расстилала  вдвое  веревку, накладывала на  нее  столько,  сколько могла
унести,  потом  еще.  Столько  же, потом  четверть  столько,  уминала  копну
коленями  и  животом,  белея  и скрипя зубами, затягивала  узел,  минут пять
пыталась взвалить копну на хребет и затем, согнувшись в три погибели,  брела
к  избе,  а  там,  свалив  сено, либо обмирала  на полчаса,  либо, шатаясь и
прислонив к пояснице тыльной стороной ладонь, брала косу и тащилась вновь за
огород. Перенести сено в два приема,  что было  бы  даже  быстрее, у  нее не
хватало догадки, к тому же ее за это могли осудить соседи. -
     Я   никак  не   мог  смириться  с  такой  традицией:  всегда   старался
компенсировать меньшую грузоподъемность большей скоростью, и всегда  меня за
это осуждали.
     Однажды с тока вывозили хоботья, уже затлевшие  от плесени,  в которых,
однако, было много хорошего зерна, Чтобы они не  достались народу,  их  было
ведено ссыпать в дальние овраги под покровом сумерек. Но мы-то, деревенские,
сразу чуем, где можно поживиться за ничейный счет! Один или  два самосвала -
прошел  слух  - свалили хоботья в Песочном верху, в каком-то  километре,  от
деревни, и мы бросились туда с мешками. Тут я захватил хорошее место, быстро
насыпал полмешка  горячей трухи и уже  приноровился взвалить  груз на спину,
как меня окликнул Поварешкин отчим:
     Что ж ты столько насыпал? Столько пятилетний унесет!
     Больше не подниму.
     Поднимем, не бойся! Сыпь!
     Поварешкин  отчим, удивительно  трезвый  и  добрый в тот вечер, тут  же
зачерпнул  три-четыре  ведра  из  кучи,  сыпанул мне в мешок, набил  его под
завязку и взвалил мне на  горб.  Шатаясь и истекая горячим потом, я пошел  в
гору, на деревню, и... не помню, как, но донес. На  второй день у меня остро
болел позвоночник, зато наш петушок повеселел и топтал курочек.
     Все  это я рассказываю, может  быть, некстати, но с единственной целью:
пояснить, при  каких обстоятельствах  на селе  рождались и вырастали славные
впоследствии комбайнеры, строители и представители сидячих профессий. В роду
у Партизана это  было даже традицией. Его бабка родила его мать, Васенку, от
огорчения:  прибежал с речки народ и закричал, что утонул Партизанов дед, то
есть  бабкин  муж. Говорят,  хороший  мужик  был.  Так  и  вписали  небесная
канцелярия, а на земле сельсовет  одну  и  ту же  дату в свои  бумажки: день
смерти деда, день рождения матери.
     Васенка, в  свою очередь, ни одного  из  трех своих ребят не  родила  в
положенный срок, все добивалась опережения графика. Старший, Колька, впервые
подал  свой  гнусавый  голосок,  когда с фронта  похоронка пришла,  то ли на
второй, то ли  на третий день после  Победы. Надо сказать,  что тот день был
для деревни  и песенным, и слезным, потому  что те солдатки, у которых мужей
не убили,  чуть с ума не  сошли от радости, что теперь уж не убьют, а вдовы,
глядя  на них,  выли,  как  оглашенные - завидовали. Васенка,  выпивши, даже
плясала  с  матерными  частушками  напротив   правления,  что  уж  никак  не
соответствовало  ее  брюхатому положению и  было прямым, хоть и неосознанным
вызовом по отношению к вдовам. И на  тебе - то ли Господь  покарал, то ли на
роду так  написано,  но уже после  войны доползла до деревни похоронка на ее
мужика. Да и похоронка-то, какая: не убит , а
     без  вести пропал . Лежит он  теперь  где-нибудь  в  Германии  или  под
Прагой,  и какая-нибудь сознательная фрау или пани приносит ему  на  великий
день  Мира  цветы,  за  что,  впрочем,  ручаться  нельзя,  потому как  ихняя
сознательность  -  это,  пожалуй,  наша  вчерашняя  пропаганда.  А  уж  двое
младшеньких без него были зачаты.
     Средний, Васька, родился от  тяжелого  подъема, когда баба втаскивала в
избу лохань с прудовой водой. А Партизан, мой ровесник и будущий поджигатель
родительского  гнезда, в дальнейшем же известный на весь  район механизатор,
родился в тот день, когда Ваську колхозный бык закатал чуть не до смерти.
     Эти ребята, не имевшие, кроме  вшей, никакой живности,  бегали по горам
просто так, как дикие ирокезы, Но  в один  год их родительница в рассуждении
общественного  мнения и общего  роста  благосостояния завела  для них  козу.
Правда, ребята были набалованные, к обязанностям не приученные: они не умели
стеречь  свою  живность,  не  сиделось  им  на  месте,  но  мы  с Поварешкой
поделились с ними опытом и отныне стерегли  животов втроем: она, Партизан  и
я.
     По  весне мы ходили на  горы. Нашей Аркадией,  уже говорил я,  был край
речной долины - он и  звался горами.  Там  раньше  всего  стаивал снег, туда
выгоняли отощавших за зиму животов, чтобы они похватали  каких-нибудь жухлых
былок,   поглодали   кустики   и   вообще  ожили,  пока  подрастет  трава  и
по-настоящему  начнут пасти  стадо. На  этих горах собиралась вся малолетняя
деревня, жгла костры,  пекла ворованную  из  родительских подвалов картошку,
играла в войну и пела пионерские песни.
     Мы, то есть  августовские ребятишки, в ту весну  были еще несмышленыши.
Нас брали в  качестве ординарцев ребята постарше. Спичек нам не доверяли, но
картошкой,  подув  на  нее,  кормили.  Партизан, паразит,  насмотрелся,  как
старшие  ребята и девки костры разжигают и, вернувшись домой, вздумал испечь
картошечек. Вместе со  средним своим братцем он соорудил на печке костер  из
тряпок и щепочек и зажег его.  Конечно, они чуть сами не. Испеклись,  потому
что старшего, Кольки, не было дома,
     -  его мать к тому времени отдала в  приют, то есть в школу­интернат. И
занялась изба ясным  пламенем! Когда же народ вытаскивал Ваську с Партизаном
из  огня,  то  совсем  забыл  про  козу,  содержавшуюся в ветхой  соломенной
клетушке. Коза сгорела без остатка, и новой, хозяйка уже не заводила.
     Партизан по-прежнему  ходил с нами на горы, но уже как вольный  казак и
большой мастер по кострам. Это он открыл наше правило: если костер не горит,
а только тлеет, то надо не раздувать его, как делают некоторые непонимающие,
а напротив, отойти в сторону  и  не смотреть на него. Огонь в  таких случаях
сам   разгорается.  В  мой  последний  отпуск,   в   лесу,  я  проверил  эту
закономерность. Она все еще действует.
     Еще   Партизан  был  уверен,   что  скоро  опять  будет  война,  придут
американцы, нас бросят в колодец, а коз съедят. И,  поди, догадайся,  откуда
он это взял. Ведь и колодца в деревне не было. Воду носили в гору  из речки,
на коромыслах, по  каменистой осыпи за километр, за два, а зимой  и прудовой
не брезговали. Я Партизану так и сказал, но он авторитетно заявил:
     - Вырыть заставят!
     А Поварешка уверяла,  что войны  не будет, а будет покорение планет. С.
ней  я  соглашался, пока постепенно, годам  к четырнадцати, не овладела мною
вера в моральное очищение посредством науки, стихов и смены поколений.
     Помню и  день, когда Партизан  превзошел всех нас, вырос в глазах ребят
едва ли не во  взрослого  парня. Тогда мы  с Поварешкой  стерегли козлят  на
горах   и  вдруг  были   поражены  донесшимся  издали  истошным  воплем.  Мы
испугались, спрятались за орешник и стали наблюдать.
     Такое страшное, безумное  а-а-а! неслось по ветру со стороны лошадиного
погоста, что мы и не подумали о человеческом голосе. Нет, так не мог кричать
человек.  Поварешка  даже  предположила,  что  это  бешеная  собака  воет  и
собралась  тикать домой. Но спустя минуту мы разглядели  маленькую  фигурку,
быстро продвигавшуюся к деревне напрямик через  овсы и овраг, и Поварешка, у
которой зрение было получше моего, признала Партизана.
     Господи,  как  он орал!  Мы вышли из кустов, но он не  заметил нас.  Мы
окликнули его,  но он не  остановился.  Размахивая руками и  спотыкаясь,  он
как-то неуверенно, но быстро бежал к деревне и надрывно кричал одно и то же:
     - А-а-а!
     - Наверно, белены обожрался, - предположила Поварешка.
     - А она еще незрелая.
     - А может, мухоморов?
     - А их еще нет.
     - А может, у него мать повесилась?
     - А орать-то зачем?
     Потом мы узнали: Партизан ходил в поселок и там, в чайной,  его напоили
шоферы. Целый самосвал , то есть граненый стакан  поднесли.  Я и сам впервые
хлебнул самогонки в пять лет и после того пел с Поварешкой самые  что ни  на
есть развеселые частушки, но Партизан первым из нас накушался по-настоящему,
до беспамятства, до бреда. Во всяком случае, он уверял, что вовсе не помнит,
как  шел  из  поселка,  и не  слышал наших голосов, только припоминает, что,
выйдя  из чайной, вспомнил, что пьяному  полагается петь песню. Вот песню-то
он и пел,  а Поварешка подумала про бешеную собаку. Уж и посмеялись над нею!
И долго еще, когда шел по деревне пьяный мужик, кричали ей:
     - Прячься! Бешеная собака идет!
     Вот такой мы были народец: под атомными  бомбами повиты, под отцовскими
касками взлелеяны, с деревянных ложек вскормлены, а дороги нами незнаемы. Не
ведаю,  говорю, нашей дороги:  куда-то она протянулась,  в какую иную хмарь,
сквозь  какие выселки,  на чей край света? И могло ли быть по-другому - тоже
не знаю. Может, и не могло. Может, писана  золотом по ночному небу Васенкина
судьба: строить, финансировать, выполнять да помалкивать, да и лечь в бурьян
к матери  и  бабкам  под крайнюю лозинку, обглоданную моей настырной  козой.
Может, еще в Голубиной  книге была записана ее судьба,  - какой уж  тут иной
путь !
     И, проживая на свете, боялся я, что придет  немец и застрелит меня, - в
ту  пору  я  еще  не знал  истории, не  догадывался, что наши всех  фашистов
перебили.  И  когда  гром  потрясал  небеса  и  натягивало  фиолетовую тучу,
сопливый Партизан, стоя  на подвале в порванных полувоенных штанах, вопил  в
ужасе на всю деревню:
     - Атомную бомбу взорвали!
     А  коза,  средиземноморское  животное, все  жевала да жевала,  спокойно
глядя  карим  оком на  травянистый  мир,  на грозу  и на нас,  либо бодала в
задницу  пьяного  Поварешкиного  отчима, пробиравшегося по  стенкам  к своей
избе, навстречу уже шумевшей на него жене и пытавшегося то  ли запеть, то ли
выругаться.
     А зачем она так спокойно смотрела? Может, и не то видала ни своем веку.
Может,  помнила  гибель Содома и Гоморры, осаду Царьграда, казни египетские,
чуму и Наполеона? Но думаю, потому это, что она мыслила скорее желудком, чем
мозгом и сердцем. У козы была травоядная философия, иная  основа жизни, и не
раз мы с Партизаном жалели о том, что человек не бурьяном питается: вот было
бы раздолье -  вышел себе на луг и лопай, сколько хочешь то, что под ногами.
Но Партизан тут же спрашивал;
     - А зимой?
     И мы переставали мечтать, потому  что зимой  наши животины  голодали не
хуже святых великомучеников.
     Когда высыхала осенью трава, начинала коза давать один стакан молока, а
потом ее  продуктивность и вовсе сходила  на нет. До сих пор  мне  стыдно за
один инцидент:
     никогда  ничего  не прося, я  однажды со  сна, увидев в грезах какое-то
изобилие  на столе и приняв его за действительность, попросил  молока.  Мать
очень огорчилась. К  тому  же  я  болел, и она  взяла да и принесла немножко
коровьего -  будто бы у кого-то купила. И  сам огорченный, я  выпил его  без
всякого интереса.
     Ну а козе, спрошу я,  что  снилось? Остров Лесбос или горы македонские?
Почем  я  знаю.  Она  нам  не  рассказывала.  А все  же догадаться нетрудно.
Догадаемся?
     ...И снится козе сон, будто стоит она  среди  изобилия, к теплом и даже
светлом сарае, где на перемете сидит петух, зычно возвещающий полночь, а под
ногами ходит кот и просит  молока.  Крыша,  что ли, стеклянная?  - но и выше
петуха кое-что виднеется, а именно:
     стоят  Солнце и  Месяц  в окружении  небесных овнов. Самое же главное -
наполнены углы сарая  душистым мягким  сеном, и есть  еще поилка с  ключевой
водой.
     Чего  же  тебе  еще  надобно,  о коза? И  херувимы тебе  поют. И  малые
козлятушки с тобой  - незарезанные, незамерзшие. И днесь, и присно, и вовеки
- круг тебя твое козье племя, а человек где­то там, вдалеке, в потусторонних
сумерках, ибо  не  будет без  него  ни крыши,  ни  сена, стало  быть,  и  он
необходим для полноты гармонии.  Только  для чего же  он еще? - хай  в своих
сумерках прозябает.
     В  ту  полночь,  когда, может,  снился козе  такой  сон,  ехал деревней
начальник на машине, называвшейся почему-то козлом. Без начальника шофер, но
то  - лицо незначащее, ибо не разговаривал. А не разговаривал он потому, что
загодя  язык  проглотил, еще когда  заявление  писал  о  желании  начальника
возить. Время было многоснежное, буранное, и на нашей окраине дорогу замело.
Снег, говорю, глубокий лег - аж по самую развилку, как выражались наши бабы.
     В полночь к нам постучали железной рукой и подняли по авралу
     - не  нас одних,  а домов двадцать, кто  с краю жил.  Тут  вышли  мы  с
лопатами и начали чистить дорогу, хоть ее опять заметало. Малолеток, правда,
разгоняли по  домам, но  мы  уже  были  разбужены и  подпоясаны, потому  что
сначала  сказали,  чтобы  всем выходить. Бабы, стало быть, снег взметали, мы
путались под ногами,  а засевшая в сугробах машина сквозь пургу освещала нас
двумя  диковинными глазами. Бессловесный  шофер бессловесно матерился, тыкая
шестом в снег и кидая на пургу огромную пляшущую тень; начальник же, прячась
за  машиной от  ветра,  долго контролировал  нашу работу и вдруг  повернулся
лицом к амбару, спросив в недоумении:
     - Это кто же так кричит?
     А  это  коза  кричала  от  хорошей  жизни.  А  может,  вспоминала  свой
хрустальный сон про изобилие - до того  обидный  сон, что,  по себе знаю, на
всю жизнь может философию испортить.
     Тут мы сказали, что это коза горло дерет. Она всегда так.
     - Ну?  - удивился начальник. -  Совсем как человек. Вы ее, должно быть,
напоить забыли?
     Тут мы разумно промолчали, потому что козу, естественно, не поили с тех
пор,  как  она козленком была.  Летом наша коза пила из луж или из  пруда, а
зимой  и  того проще - выгоняли ее на пять минут  из амбара, чтобы она снегу
похватала.
     Вода  у нас была  чересчур ценной, чтобы тратить  ее на козу. Ходить за
ней было  большим предприятием, смерти подобным. В войну,  жаловалась  мать,
один  военный шофер хотел нам в  окно  гранату бросить, потому  что попросил
ведре воды,  а у  нас и  кружки не было. Должно, с Волги  был  тот шофер, не
знавший  наших суходольных мест,  не  поверивший,  что  в  избе не может  не
оказаться воды. Он думал, что тут власовцы живут. До  колхозов воду возили в
бочках на лошадях. Даже месте одно на  речке так называлось Где воду берут .
А как лошадей  держать запретили,  то  и бочки рассохлись и  рассыпались. По
весне  мы брали  талую  воду из  болотца на  выгоне,  тем и спасались. Зимой
растапливали снег, но  тоже  экономно, потому  что  по  радио  говорили  про
радиоактивные  осадки,  и потому что  дров  не  хватало. Уже потом пробурили
колодец, но он тоже был далеко, а работал редко и плохо. Так что в  целом на
нашем  конце  была  налажена  экологически  правильная  система   оборотного
водоснабжения. Но  коза в экологии ничего не смыслила, и  когда ей  иной раз
перепадало  пойло  с  картофельными  очистками,  то  она  считала это  пойло
антисанитарным и отворачивалась от него, изобличая свою нежную натуру.
     Начальник  есть  начальник, он не мог  об этом  знать  и  даже попросил
напиться, что было ножом по сердцу местному населению, так как каждая кружка
воды,  принесенной с речки или вытопленной из сугроба, сокращала бабью жизнь
ровно на сутки. Но его напоили, а нас, бесполезную мелюзгу, все же загнали в
избы,  чтобы  мы  не обморозились.  Слыхал я наутро, что  часам к трем народ
раскидал снег и выволок машину на чистое место, но, поехав дальше, начальник
опять застрял -  по дороге к поселку, в елках, на знаменитой у  нас голгофе,
но уже не бабьей, а шоферской.
     Как там,  на  горе,  среди  леса  и вьюги куковал  начальник  со  своим
сдержанным шофером  - про  то я не  знаю;  может быть, их волки  съели. Но в
искренней надежде на все хорошее верю и верую, что и ныне тот начальник едет
где-нибудь по  России, хотя снег перед ним уже никто раскидывать не  будет -
избаловался народ!
     Коза же переставала орать весной, в апреле, когда  оттаивали плешины на
крутом  берегу и мы, увязая в раскисших снегах и черпая сапогами талую воду,
гнали слабо дышавших животов на горы и зажигали костры.
     Уж над нами спутники  летали,  а мы пребывали в истинном язычестве: нам
бы  только дождаться той  поры,  когда на горах зацветут  фиалки,  зажелтеют
прошлогодние травы и задымят едким дымом костры нашей свободы...
     На горах пели  песни  про  ночь  сибирскую, в  которую  уехали какие-то
ненормальные  москвичи  ради строительства новых городов  и  плотин, а равно
пели более близкое по теме, колхозно­оптимистическое:
     -  Завтра начинается  у  нас по-кос!  Выйдет  на  луга  трудиться  весь
кол-хоз! Пе-ту-шок, по-гром-че пой! Раз-бу-ди ме-ня за­рей!
     Этой песне  учили в школе. Коз же песням никто не  учил, и  они слушали
нас с явным недоумением: им было отлично известно, что наши петушки пели три
месяца в году, а  все остальное время сидели на переметах сжурившись, потому
что с толченой картошки, знаете ли, хвост  не распустишь, она внутри петушка
слипается и закупоривает ему органы пищеварения.
     Коза  -  животное музыкальное. Коровы - те неблагодарная аудитория, они
презрительно не замечали нас, ходили себе  да жевали.  Овцы - народ глупый и
стадный,  несамостоятельный.   Они   музыкальной   культурой  и   вовсе   не
интересовались. А коза станет этак на бугре над ямой, в которой мы  залегли,
и смотрит, и дивится, и слушает песни, как будто не пастись пришла.
     А чему, спрашивается, дивилась? Может, чересчур громко мы пели? Но зато
с  душой! Или  какие-нибудь Дафнис  и  Хлоя пели  лучше?  Может,  содержание
удивляло? А что, гекзаметры Аркадии актуальнее звучали? У каждой эпохи  свои
песни, - что знали, то и играли, и не для коз вовсе, даже не для учителей, а
для самих себя.
     Говорю:  играли,  потому  что  так выражалась  моя  бабушка.  Когда она
слушала, что, мол, где-то поют, то гневалась и поправляла:
     - Поют в церкви, а песни - играют!
     Стало  быть, наши  вокальные  упражнения  были  игрой, А  коза -  очень
игривое существо. Не отсюда ли проистекал ее интерес к тогдашней музыкальной
культуре?




 
 
Страница сгенерировалась за 0.361 сек.