Драма
Осаму Дадзай - Исповедь "неполноценного" человека
Скачать Осаму Дадзай - Исповедь "неполноценного" человека
ПРЕДИСЛОВИЕ
Я видел три его фотографии. На одной ему лет десять. Мальчик в
полосатом хакама* из грубого холста снят в саду на фоне пруда в окружении
многочисленных сестер (вероятно, родных и двоюродных); голову сильно склонил
влево и состроил уродливую гримасу улыбки. Я сейчас употребил слово
"уродливую", хотя неразборчивые люди, то есть те, кому безразлично, что
красиво, а что безобразно, взглянув на фотографию, сказали бы, может быть:
"Какой милый мальчик!" И это не было бы просто любезностью, потому что все
же в улыбке было то, что обычно определяют словом "милый". Но люди, хоть в
какой-то мере знающие толк в красоте, скорее всего пробурчали бы:
"Неприятный ребенок" и, пожалуй, отшвырнули бы фотографию, словно не ее, а
гусеницу держали в руках.
И в самом деле: чем дольше смотришь на этого улыбающегося мальчика, тем
неприятнее становится|... Так ведь это и не улыбка. Мальчик совсем не
улыбается. Приглядимся внимательнее: кулачки сжаты. А улыбающийся человек не
может сжимать кулаки. Обезьяна. Обезьянья мордочка с гримасой улыбки.
Иллюзию улыбки просто создают безобразные морщины. "Морщинистый малыш" нот
что хочется сказать об этом ребенке. Снимок производит странное впечатление,
что-то есть в мальчике омерзительное, если не сказать - вызывающее тошноту.
Никогда не доводилось мне видеть ребенка с таким странным лицом.
Второй снимок тоже поражает: возможно ли так измениться? Здесь он уже
студент, может быть, гимназист - трудно сказать наверняка, но сразу
бросается в глаза, что он стал значительно симпатичнее. Однако опять-таки,
как это ни странно, и на этой фотографии он какой-то неживой. На нем
студенческая (или гимназическая) форма, из кармашка на груди выглядывает
белый платочек; положив ногу на ногу, он сидит в плетеном кресле и, опять
же, улыбается. Только теперь это уже отнюдь не обезьянья гримаса - его
улыбка, я бы даже сказал, изысканна. И все же что-то отличает ее от обычной
человеческой улыбки. Не чувствуется в юноше полнокровия, что ли, вкуса к
жизни, начисто отсутствует ощущение реального бытия; легкость даже не
птички, а перышка, листа бумаги - вот что ощущалось в его улыбке. Он весь
был какой-то искусственный. Большой оригинал? Да вроде нет. И не лицемер. И
не изнеженное создание. Ну и, конечно же, не пижон. Вглядевшись в это лицо
внимательно, можно разглядеть что-то неприятное, что-то от оборотня или
привидения. Никогда я не видел юношей с таким странным, хотя и красивым
лицом.
И, наконец, третий фотоснимок, самый удивительный. Возраст определить
совершенно невозможно. Голова седая. Он сидит в углу грязной комнаты (на
фотографии отчетливо видны рваные в трех местах обои), греет руки над
маленьким хибачи**. На этом снимке он уже не улыбается. И вообще лицо ничего
не выражает. Впечатление такое, будто греющий над очагом руки молодой
человек медленно угасает. Чем-то зловещим, большим несчастьем веет от этого
снимка. Но было в нем еще что-то загадочное, поразившее меня. Лицо снято
крупно, я мог внимательно изучить его - самый обыкновенный лоб, ничего
особенного в морщинах, бровях, глазах, обыкновенный нос, рот, подбородок...
Ах, вот в чем дело: это лицо не только безжизненно, оно бесприметно, оно
совершенно не оставляет следа в памяти. Вот только что я взглянул на
фотографию, зажмуриваю глаза - и ничего не могу вспомнить. Припоминаю стены,
очаг, но не могу представить себе человека, находящегося в этих стенах.
Портрет с такого лица не напишешь. И карикатуру не придумаешь. Открываю
глаза, смотрю снова - нет, ничего не отложилось в голове, лицо никак не
вспоминается. От этого становится ужасно неприятно, появляется раздражение,
хочется отвести взгляд.
То ли печать смерти, то ли нечто другое, заменяющее выражение лица и
довлеющее над производимым им впечатлением (попробуйте представить себе
прикрепленную к телу человека морду вьючной лошади) - во всяком случае, было
в этом человеке что-то, из-за чего невольно вздрагивал каждый, глядевший на
фотографию, омерзение вызывала она у всех.
* Хакама - нижняя часть мужского выходного костюма, напоминает юбку с
широкими складками.(Здесь и далее примечания переводчика.)
* *Хибачи - очаг, углубленный в полу, традиционное средство обогрева в
японском доме.
ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ
Вся моя жизнь состояла сплошь из позора. Да я, впрочем, так и не смог
уяснить, что это такое - человеческая жизнь... Я родился в деревне на
северо-востоке страны. Поезд увидел впервые уже взрослым. Железнодорожные
эстакады казались мне аттракционами, по замысловатой прихоти выстроенными на
заграничный манер; и хотя я не раз ими пользовался, никак не мог свыкнуться
с мыслью, что они нужны для безопасного перехода через пути. Не единожды
поднимаясь на эстакаду, или спускаясь с нее, я воспринимал это как
изысканное развлечение, мне казалось, что они составляют одну из самых
приятных услуг, оказываемых железной дорогой; и когда позднее я открыл для
себя, что эстакада - не более чем мост над путями, то есть строение
исключительно утилитарного назначения, - интерес к ним совершенно пропал.
И еще помню, что как-то в детстве я увидел в одной книжке метро, и тоже
долго считал его не транспортом, созданным из практической необходимости, а
увлекательным развлечением: разве не шик - кататься на поезде под землей?
Я был хилым ребенком, часто болел и, разглядывая в постели простыню,
наволочку, пододеяльник, думал: до чего же у них скучная расцветка; годам к
двадцати только я осознал практическую надобность таких вещей, и это меня
очень поразило, я был буквально подавлен сухой расчетливостью людей.
Не знал я также, что такое голод. Нет, не в том дело, что я рос в
семье, никогда не испытывавшей нужды; я имею в виду совсем не эту банальную
ситуацию, а то, что мне совершенно неведомо было ощущение голода. Странно,
но я не обращал никакого внимания на еду, даже если долго не было крошки во
рту. Помню, когда я учился в школе - в начальной, затем в средней -
возвращался с уроков, а вокруг меня носились: "Проголодался, наверное?
Знаем-знаем, сами помним, как жутко хочется есть после школы. Может, поешь
сладенького натто*? А бисквита не хочешь? И хлеб тоже есть." И я, подхалим
от рождения, бормочу, что проголодался, нехотя закидываю в рот десять
фасолек, не ощущая при этом ничего, похожего наголод.
Вообще-то я ем отнюдь не мало, но не припомню случая, когда бы я ел
оттого, что был голоден; ел то, что считал редкостью, лакомством. Когда меня
угощают - ем много, едва ли не больше, чем могу. Но питаться дома в кругу
семьи с детства было для меня тяжелой обязанностью.
От воспоминаний об обедах в нашем деревенском доме меня прошибает пот.
Вот как это выглядело: в два ряда стоят низенькие столики-подносы и все - а
нас в семье было десять человек - садятся друг против друга, каждый за свой
столик, я, самый младший, сажусь за последний; в комнате сумрачно, все едят,
не произнося ни слона. Если добавить еще, что в нашем доме сохранялись
старые порядки и пища была всегда одна и та же, о лакомствах, роскошной еде
никто и не помышлял, то станет понятно, почему - чем дальше, тем больше -
домашние трапезы внушали мне ужас. Когда я в полутемной комнате сидел за
своим столиком и, дрожа от холода, запихивал в рот горсть риса, мозги
сверлили вопросы: почему люди едят каждый день по три раза? Почему с такими
постными лицами? может быть, принятие пищи - это ритуал? и для совершения
этого все члены семьи всегда в одно и то же время три раза в день (!)
вынуждены собираться в затемненной комнате, ровно расставлять столики и
угрюмо есть, даже если этого им, возможно, не хочется? Мне даже приходила в
голову мысль, что трапезы - на самом деле моление обитающим в нашем доме
духам.
"Умрешь, если не будешь питаться", - говорили мне; и хотя я воспринимал
эту фразу как запугивание, она, тем не менее, всегда вызывала у меня
беспокойство и страх. "Без пищи человек умирает, человек работает, чтобы
есть. Надо, обязательно надо принимать пищу."...Ничего более недоступного
разумению мне слышать не приходилось.
Из всего этого следовало, что я нисколько не смыслю в предназначении
человека. Мое понимание счастья шло вразрез с тем, как понимают его другие
люди, и это становилось источником беспокойства, которое ночами не давало
мне спать, сводило с ума. Так все-таки, каково мне: счастлив я? или нет?
Часто, еще с детства люди называли меня счастливчиком, мне же, наоборот,
казалось, что как раз их жизни куда благополучнее, при том, что моя - просто
адская.
Иногда я даже так думал: испытай ближние хотя бы одну из моих бед, эта
единственная скосила бы их.
Для меня всегда было непостижимым представить себе, что и в какой
степени доставляет ближним страдания. Может, и в самом деле реально только
то страдание, которое разрешается простым наполнением желудка? Быть может,
это и есть самая ужасная, адская мука? И она не уступает тем десяти, которые
испепеляют мою душу? Тогда почему никто собственноручно не обрывает свою
жизнь, не сходит с ума? Люди болтают о политике, судачат о том о сем, не
ведая отчаяния, способны стойко бороться с разными невзгодами... Так, может
быть, им не столь уж тяжко? Или же они - совершенные эгоисты, уверовавшие в
свою непогрешимость, никогда и ничего не подвергающие сомнению? В таком
случае им, действительно, легко жить. Но неужто все люди таковы? И все
вполне довольны собой? Не понимаю... Неужели все они ночью крепко спят и
наутро встают бодрые? Какие сны им снятся? О чем они думают, когда идут по
улице? О деньгах? Вряд ли только о них. Мне приходилось слышать, что люди
живут ради еды, но я не слышал еще, чтоб жили исключительно ради денег...
Хотя всякое бывает. Нет, непонятно мне все это... Чем чаще я думал об этих
вещах, тем меньше понимал и тем большее беспокойство терзало меня. А также
страх, что я один не такой, как все. Я не в силах общаться с целым миром. Ну
о чем я должен рассуждать с людьми? Ну как? Не знаю...
И тут меня осенило: надо стать паяцем. Это будет последней попыткой
перекинуть мост между собою и людьми. Испытывая перед ними чрезвычайный
страх, я все же на окончательный разрыв пойти не мог. Вот так и получилось,
что шутовское кривлянье стало единственной связующей ниточкой между мною и
всеми другими людьми. Гримаса улыбки не сходила с моего лица, в то время,
как душу терзало отчаяние; шутовство стоило огромных усилий, я всегда
находился на пределе и в любой момент мог сорваться.
Да, с детских лет я совершенно не представлял, как живут мои родные,
что их заботит, о чем они думают; и в то же время не мог примириться с их
унылым существованием. Оттого, наверное, прекрасно научился паясничать. Как
и когда это произошло - не знаю, но с малых лет я владел способностью не
произносить ни слова правды.
Вот фотография, на которой я снят со своей семьей: у всех серьезное
выражение лица и только на моем, конечно же, кривая улыбка. Это тоже
притворство, пока еще детское и в чем-то печальное.
Я никогда не огрызался с домашними, хотя их ворчание отдавалось во мне
раскатами грома и доводило до безумия. Наоборот, я укреплялся во мнении, что
как раз их речи и выражают общечеловеческие истины, да вот только у меня нет
сил жить в соответствии с ними и, вероятно, я уже до конца дней своих не
смогу сосуществовать с людьми. Поэтому никогда не вступал в споры, не
пытался оправдываться. Стоило кому-нибудь побранить меня - я сразу же с
готовностью признавал свою вину. Все нападки сносил молча. Но чего мне это
стоило! Порой я буквально сходил с ума.
Естественно, никому не нравится, когда его ругают, когда на него
злятся, но мне в искаженном злобой человеческом лице видится истинная -
звериная - сущность, и человек-зверь кажется мне страшнее нравом, чем лев,
крокодил или дракон. Обычно звериный нрав люди стараются спрятать поглубже,
но бывают моменты, когда он проявляется - подобно тому, как корова дремлет,
лениво пощипывая травку, и вдруг нет-нет да и шлеп хвостом севшего на брюхо
слепня. Всякий раз я содрогаюсь, видя в человеке разбуженного злобой зверя;
волосы на голове встают дыбом: неужто злоба - неизбежный спутник человека в
его странствиях по жизни? Я всегда приходил в отчаяние от этой мысли.
Постоянно люди ввергали меня в панический ужас, я уже уверовал, что не
состоялся как человек, и все это выливалось в то, что я скрывал свои
терзания в тайниках души, усиленно маскировал меланхолию, нервозность,
закутываясь в одежды; наивного оптимизма, все более становился паяцем,
чудаком.
Главное - заставлять людей смеяться, - рассуждал я, - и тогда им не
особенно бросится в глаза мое пребывание вне того, что они называют
"жизнью"; во всяком случае, мне не следует становиться бельмом в их глазах;
я - ничто, я - воздух, небо. Все более укрепляясь в этом мнении, я
отгородился своими чудачествами от семьи, самым отчаянным образом паясничал
даже перед слугами, кстати, гораздо более загадочными и несносными, чем
родные.
Бывало, стараясь всех рассмешить, летними днями под легкое кимоно я
надевал шерстяной свитер и в таком виде шатался по коридору. Мой самый
старший брат, который ни когда, наверное, не смеялся, - и тот, глядя на
меня, не в силах удержаться, прыскал: "Слушай, Ё-чян**, кто же так
одевается?" А сам, видно, в это время думал: "Я-то не такой чудак, чтоб не
разобраться, холодно ли, жарко ли, чтобы в летний зной напяливать на себя
шерстяной свитер, да еще кимоно сверху. " На самом же деле я надевал на руки
сестрины гамаши, которые, выглядывая из-под коротких рукавов кимоно, только
создавали впечатление, что на мне свитер.
Моему отцу по работе приходилось подолгу и часто бывать в Токио. Там, в
Уэно, в квартале Сакураги у него был домик, в котором, собственно, он и жил
большую часть времени. Возвращаясь домой, отец всем, даже далеким
родственникам привозил подарки. Как-то раз перед отъездом в столицу он
собрал в гостиной детей и, довольно улыбаясь, стал спрашивать, что кому
привезти; пожелания каждого записывал в блокнот. Справедливости ради надо
отметить, что таким нежным родителем он бывал крайне редко.
Когда меня спрашивают, чего я хочу, мне как-то сразу вообще перестает
хотеться чего-либо. "Все равно нет ничего, что меня обрадовало бы", -
мелькает в голове в таких случаях. В то же время я никогда не мог отказаться
от подарка, даже если он мне совсем не нравился. Отрезать "не надо" я не
мог; а если вещь даже и нравилась, я, в конце концов, испытывал только
ужасную горечь, словно приобрел краденое; да еще необъяснимый страх
преследовал меня. Короче говоря, решить эту альтернативу я был не в
состоянии. На закате жизни эта черточка моего характера стала казаться мне
существеннейшим фактором моего позорного бытия.
Так вот, пока я мялся, не зная, что ответить, отец все более мрачнел,
потом не выдержал :
- Ну и как решим? Книгу, или что другое? Как-то в Асакуса в одной лавке
я видел маску льва, - ну ты знаешь, маска для танца. Был как раз подходящий
размер. Можно надевать на голову, играть с ней... Хочешь?
Когда вопрос поставлен таким образом, от ответа уже не уйти. Но разве
шут способен дать нормальный ответ? Я чувствовал, что, как актер,
проваливаюсь.
- Может, в самом деле, лучше книгу? - Старший брат изобразил на лице
серьезность.
- Ну ладно, книгу так книгу. - Отец мрачно захлопнул блокнот, так
ничего туда и не записав.
Боже мой! Какую промашку я допустил - разозлил отца! А ведь гнев его
страшен. Можно ли как-то исправить эту оплошность? В ту ночь я долго
вертелся под одеялом, потом тихо встал, прошел в гостиную, открыл ящик
стола, куда отец накануне положил блокнот, достал его, торопливо перелистал
страницы, нашел ту, где отец отмечал заказы и, послюнив карандаш, написал:
маска льва. И потом уже спокойно заснул. Вообще-то эта самая маска мне была
совсем ни к чему. Пожалуй, наоборот, лучше было бы получить в подарок книгу.
Но ведь отец сам хотел подарить мне маску и потому, руководствуясь желанием
вернуть его расположение, глубокой ночью я отважился прокрасться в
гостиную...
Как и предполагал, мои чрезвычайные старания воздались сторицей. Из
детской мне было слышно, как вернувшийся из Токио отец говорил матери:
- В магазине игрушек открываю блокнот, смотрю - написано: маска льва. А
почерк не мой. Что ж это такое? - подумал я, и понял: должно быть, штучки
Ёдзо. Когда я спросил его, что привезти, он только улыбался и молчал. А
потом, наверное, захотелось ему все-таки маску льва, не удержался и сам
записал мне в блокнот. Парень он у нас странный... Захотел - так бы и
сказал. Я в магазине не удержался, расхохотался... Позови-ка его скорей.
Как-то я собрал в гостиной всех слуг и служанок, одного заставил
барабанить на пианино (хотя мы жили в деревне, в нашем доме было все "как у
людей"), а сам под эту какафонию плясал "индейский танец", чем ужасно смешил
всех. Брат сфотографировал этот мой танец", а когда сделали фотографии,
опять все в доме развеселились: я танцевал, обмотавшись в ситцевый платок и
там, где он расходился, виднелась моя маленькая "штучка". Видимо, и этот
эпизод можно считать моей неожиданной победой.
Ежемесячно я получал более десятка журналов для подростков, из Токио
мне слали кучи разных книг; все это я молча проглатывал, всякие там доктора
Абрак д'Абры, профессора Нонсэнсы были мне не в диковинку; начитался разных
повествований о привидениях, кучи юмористических рассказов, потешных историй
эпохи Эдо*** и другого чтива, так что с серьезной миной мог без конца
рассказывать уморительные вещи и рассмешить домашних мне не стоило труда.
Но была еще - о ужас! - школа.
Там меня начали было уважать. Но это как раз и смущало меня. Я ведь
всегда обманывал ближних своих, ведь пред оком Всевидящего и Всемогущего я
просматривался насквозь, хорошо понимал это и оттого ощущал жгучий стыд,
совершенно нестерпимый - и это называлось "быть уважаемым"... Всеведущему
известно, что "уважаемый" - обманщик, об этом от него все равно когда-нибудь
узнают люди, они поймут, что были обмануты, и тогда какова же будет их
ярость! о Боже, какой будет их месть!! Даже представить себе страшно, волосы
дыбом встают.
Уважение в школе я заработал не столько тем, что происхожу из богатой
семьи, сколько благодаря своим способностям. С детства я был хвор и часто
пропускал занятия - месяц, два, а то и чуть ли не весь учебный год; тем не
менее, когда в конце года я приезжал на рикше в школу, чтобы сдать экзамены,
оказывалось, что я едва ли не самый толковый ученик в классе. Да и когда
посещал школу, совсем не занимался, на уроках рисовал карикатуры. Потом во
время переменок показывал их, и ребята смеялись до упаду. Школьные сочинения
у меня всегда получались потешными, учителя постоянно по этому поводу делали
замечания, но я от своего не отступал. Я ведь знал, что они сами с
удовольствием читают эти мои россказни, только вслух не признаются в этом.
Однажды я написал сочинение (по своему обыкновению в чрезвычайно
грустных тонах), повествующее о том, как мать взяла меня с собой в Токио и в
дороге я сходил по маленькому в плевательницу в проходе вагона. Отдал
сочинение учителю, абсолютно уверенный, что оно его рассмешит, потом
крадучись последовал за ним к дверям учительской. Еще в коридоре учитель
достал из стопы мою тетрадку, раскрыл ее и начал хихикать. Потом я
подглядел, как в учительской он, видимо закончив читать, громко расхохотался
и стал показывать мою тетрадку другим учителям. Мне было ужасно приятно
лишний раз удостовериться в своих предположениях.
Все-таки мне удалось прослыть просто потешным малым, и таким образом
бежать уважения. В табеле по всем предметам стояло 10 баллов, и только по
поведению то 6, то 7, что тоже вызывало в доме много смеха.
Однако же в сущности я был отнюдь не потешным малым. Совсем наоборот. В
эти годы служанки и слуги обучили меня кое-каким гнусностям, целомудрия я
лишился... Сейчас мне кажется, что, по отношению к ребенку из всех возможных
злодеяний человеческих то, о чем я пишу - наибезобразнейшее, наинизчайшее и
жесточайшее преступление. Но я сносил, я терпел. Так мне пришлось узнать еще
одну сторону человеческого бытия, и я мог лишь бессильно смеяться над этим.
Если бы я привык говорить правду, то, очень может быть, безо всякой
робости рассказал бы отцу с матерью, что сделали со мной слуги; но беда была
еще и в том, что у меня с родителями не было полного взаимопонимания. На
чью-либо помощь рассчитывать не риходилось. Обратись я к отцу ли, к матери,
к полиции, к правительству - чего в конце концов добился бы? Все равно
мнение сильных мира сего прижмет меня к стенке. И только.
Я прекрасно знаю о том, что в нашем мире существует несправедливость и
тщетно взывать к людям; сам я никогда не говорил того, что думаю, постоянно
скрывал свои мысли, и считал, что мне не остается ничего другого, как только
продолжать паясничать.
"Ты что?! О каком неверии в человека ты говоришь? С каких пор ты
рассуждаешь, как христианин?" - Не исключено, найдутся люди, которые могут
меня так спросить, и не без насмешки. Но, по-моему, неверие людей совсем не
увязывается с религией. Ведь и в самом деле, разве люди, включая и
насмешников, не живут припеваючи без дум об Иегове или о ком другом, в
атмосфере недоверия, в неверии друг к другу?
Вспоминается такой случай из детства. Однажды в наш городок приехала
выступать знаменитость - член партии, в которой состоял отец. Вместе со
слугами я пошел в театр слушать эту знаменитость. Зал был полон, то и дело
встречались люди, с которыми отец был дружен. Знаменитому оратору все долго
рукоплескали, а когда собрание закончилось и присутствовавшие небольшими
группками стали расходиться, я, шагая ночью по заснеженной улице, слышал,
как они в пух и прах разносили сегодняшнюю речь своего кумира. Среди тех,
кто поносил собрание, были и близкие друзья отца. Его "друзья и
единомышленники" сердито говорили, что и вступительное слово, которое
произнес отец, никуда не годится, и речь знаменитого гостя - черт знает что
такое... И они же, войдя к нам в дом, с сияющими физиономиями говорили отцу,
что собрание прошло чрезвычайно успешно. Слуги - и те! - на вопрос матери: а
как выступление гостя? - отвечали: замечательно, замечательно интересное
выступление! И тут же, расходясь, говорили друг другу, что нет ничего
тоскливее таких собраний.
Но это еще не самый яркий пример.
Все-таки удивительно, что, обманывая друг друга, никто из людей, как
видно этим не мучается - обман стараются вовсе не заметить. А при этом жизнь
человеческая дает нам уйму примеров недоверия, недоверчивости - примеров
выпуклых, совершенно очевидных. Не могу я принять такой взаимный обман. Хотя
сам-то, паясничая, с утра до ночи только тем и занимаюсь что всех
обманываю... Добродетель - справедливость на уровне школьного учебника
морали - не привлекает меня. Но понять людей, которые, явно обманывая,
считают, что живут чисто, ясно, незамутненно - понять, принять этих людей я
не в состоянии. Почему-то до сих пор люди не уяснили такие потрясающе
простые истины. Да и сам я, если б удалось постичь их, вряд ли стал бы
тщательно изучать людские повадки, вряд ли скатился до того обхождения,
которым я людей пользую. И не пришлось бы мне противопоставлять себя законам
человеческой жизни, переживать ночами муки поистине адские. Вот ведь о
ненавистном злодеянии слуг и служанок я никому не пожаловался не потому, что
не верю в людей, и, конечно, не из-за христианской догмы, а потому, что люди
плотно закрыли створки доверия передо мной, маленьким человеком по имени
Ёдзо. Да, я думаю именно так. Даже отец с матерью - и те - бывало,
демонстрировали, насколько я недосягаем для их понимания.
И то, что я не из тех, кто, пользуясь доверием людей, станет искать у
них помощи, в первую очередь особым чутьем поняли многие женщины; они учуяли
мое одиночество, и это позволяло им пользоваться мною как заблагорассудится.
То есть, я просто хочу сказать, что женщины видели во мне человека,
способного сохранять любовные тайны.
* Натто - масса из перебродивших соевых бобов.
** Ё-чян - уменьшительно-ласкательная форма имени Ёдзо.
*** Эпоха Эдо - ХУШ-XIX вв.