Помошь ресурсу:
Если кому-то понравился сайт и он хочет помочь на дальнейшее его развитие, вот кошельки webmoney:
R252505813940
Z414999254601

Для Yandex денег:
41001236794165


Спонсор:








ИСКАТЬ В
интернет-магазине OZON.ru


Детективы

Олег Павлов. - Школьники

Скачать Олег Павлов. - Школьники

повесть


        1
     Меня  ввели в класс во время урока; мама, я чувствовал,  еще  несколько
минут стояла за дверью. У доски замер  прилизанный мальчик с мелком в  руке.
Все  дети  обернулись на  меня.  Учительница  сказала,  чтобы я назвался. На
последней  парте, у которой мы стояли, кривлялся, строил мне рожи  какой--то
живчик, а после взял да выпалил на весь класс, ничего не боясь: "Очкарик!"
     Дети  засмеялись.  Учительница  Роза  Федоровна  --  некрасивая  то  ли
девушка, то ли  женщина  -- огрела  его  указкой по  спине, так  что озорной
мальчик смолк и съежился. А после нервно потащила  меня за первую попавшуюся
парту. Весь урок наказанный упрямый мальчишка не давал мне покоя, обзывая то
"очкариком", то "жирдяем",  и такое было  со мной тоже в первый раз: ни свою
толстоту,  ни  то,  что  ношу очки, до этого  дня еще не ощущал как  что--то
обидное,  уродливое.  Прозвенел  звонок.  На перемене, в  зале,  запруженном
детьми,  мы  сцепились,  душили и  валяли друг  друга по  полу, пока нас  не
растащили  взрослые.  Потом  еще  кто--то  меня  обозвал: за  мной бегали да
кричали уже трое или четверо, а тот живчик был у них заводилой. Я не понимал
больше  половины слов, что они  выкрикивали, словечек  матерных, но отчаянно
бросался в стайку мальчиков, отчего им делалось еще веселей. Они разбегались
быстро, рассыпались,  как  бусины.  А  я  тяжко  топал, увальнем пытался  их
догнать, а не  догоняя -- чуть не ревел.  Бывало, после,  что меня обступали
кругом и я  терялся, не зная, на кого броситься, крутился волчком,  спасаясь
от пинков да тычков.
     Это произошло само  по себе, помимо  воли:  что ни  день, только  слыша
какую--то  насмешку,  я  бросался  драться,  чувствуя  такое  бешенство,  от
которого кружило голову. И помню только эти драки, драчки,  которым  не было
конца и где битыми оказывались все.
     В то время учились писать буквы, и вся нервная дрожь моя  того  времени
вселилась в эти буквицы. Писать  я учился неряшливо,  криво, так  что трудно
было  разобрать самому,  зато понравилось считать да читать  --  возбуждение
нервное от драчек  и  всех  сильных  перемен, что произошли в жизни, ощутимо
легкими делало мысли, будто освобождало саму  способность мыслить, как  если
бы не цифры складывал в уме, а соображал, куда да  как ударить. Очки в школу
с  собой не  брал. А через  месяц я сдружился  с  тем  мальчиком,  с которым
ожесточенно  дрался. Это  произошло,  наверное,  потому,  что  нелюбовь  уже
успевала сделать таких, как мы, друг другу отчего--то необходимыми.
     Мальчика звали  Костей. Фамилия  у  него  была смешная  для  детей, как
обзывание, Кривоносов. Когда мы подружились, я перестал дразнить его, что  у
него  кривой нос, хоть нос -- вздернутый, сплющенный,  как  утиный клюв,-- и
вправду смешил  сам  по  себе. Но  мальчик относился  к своему носу всерьез,
заставляя и всех в классе уважать его необычную  форму. Мы с Костей  дрались
за  свое нечаянное уродство  уже с  чужими ребятами, из  чужих нам  классов.
После уроков  шагали или к нему, или ко мне домой. Так открылось, что  и  он
жил только с мамой.  Наши  мамы работали, не  бывали  днями дома, но Костина
всегда оставляла  сыну записочку  -- на каждый  день,  с памяткой  того, что
должен сделать по дому. Сам я работы по дому отродясь не ведал, а  если мама
просила  сходить купить даже  хлеб,  то снизойти до ее  просьбы  мог, только
позарившись на сдачу. Но с Костей ходил и  в магазин  и убирался в квартире,
пока стало нам это неинтересно, как надоевшая игра.
     У него  дома  мне нравилось больше,  там  было  много необычных  вещей,
таких, как пианино или проигрыватель с пластинками. Также  у него была  своя
комната, своя кровать в уголке, покрытая ковром. А над кроватью -- протянуть
руку  --  полки с  разноцветными  книгами,  с  фотографиями  разных людей да
сувенирчиками. Книги, книги,  книги -- до самого потолка. Меня влекло бывать
в   чужих  домах,   ходить   по   гостям  --  влекло   в   чужие,  неведомые
мирки--квартирки.  Нравилось есть чужую еду.  Играть в чужие игрушки.  Вести
беседы с чужими родителями, когда они о  чем--то  спрашивали приходившего  в
гости к их сыновьям мальчика. Для  себя я решил, что Костя богаче, и льнул к
его, как чудилось, богатству. Мы честно съедали его вкусный, богатый обед на
двоих  и начинали  беситься,  стуча  кулаками  по  клавишам  пианино.  Косте
отчего--то  не было жалко  вещей в своем доме, казалось, он  не имел к  ним,
будто б к чужим, жалости. И однажды он сообщил тайну:  его настоящая, родная
мама давным--давно умерла.
     Но я не смог осознать, что было его мучением,  а Костику было неведомо,
что  мучило меня,-- что  у него в  холодильнике, у его мамы,  всегда  стояло
преспокойно  сразу несколько  бутылок вина. Это вино и мы попивали воровато,
воображая себя  взрослыми.  Мы замеряли, сколько было  вина в бутылке,  и он
капал  из нее  в  две  рюмочки,  трепетно  сверяясь  с  отмеченной на глазок
ватерлинией. И все же  пропажу  вина  со  временем возможно было и заметить,
если сама хозяйка  не вспоминала  о нем с недельку. На  этот случай я внушил
Косте,  что  надо отвечать  маме,  зная уже  откуда--то, что  жидкость имеет
свойство испаряться. Боясь  опьянеть,  мы заливали эти капли  водой, так что
пили почти воду.  После шатались и задирали друг  друга,  переворачивая весь
дом кверху дном, будто взаправдашние пьяные. Он игрался, а я играл, наверно,
отца, которого помнил болезненно только пьяным, но когда  выпивал свою рюмку
у  Кости и мечтательно чувствовал  себя пьяным, то гордился собой, что похож
на отца.
     Оставляя  в квартире своего дружка  разгром, я уходил,  все чаще бросая
Костю  одного убираться там и не понимая,  что его за беспорядок наказывают.
Наши  забавы  были  самые  невероятные:  мы  однажды  залили  водой  пианино
неизвестно  для чего,  а  после  аккуратно  его обтерли,  как нам  казалось,
насухо, устранив следы своего чудачества. Но пианино  рассохлось,  клавиши в
нем стали  западать, и  мама добилась  от Костика  правды.  Он был наказан в
одиночку, не выдав меня. Чувствуя себя виноватым перед Костей, я привел  его
уже к  себе домой, и так как  пианино  у  нас дома не было, то, играя, мы  с
Костей  устроили  потоп во всей квартире  -- залили водой  пол на  кухне и в
коридоре.
     После стал я думать,  что  говорить маме,  когда она  придет с  работы.
Всегда я знал, что самое важное,  чтоб у  поступка моего  оказалась разумная
причина, которую мама поймет. Выучился мартышкой, что "мама  прощает то, что
понимает". Слова,  внушенные,  что  "моя мама меня  понимает",  были  в моем
сознании  почти  молитвенными.  Ничего ж разумнее  в  оправдание  потопа  не
придумал, как  высыпать  на разлитую  воду  весь  имевшийся  в доме сахар  и
сказать маме так: я нечаянно просыпал  на пол сахар и, решив его  убрать, то
есть как бы навести именно порядок, залил пол  водой. Когда мама вернулась с
работы, сахар -- огромный куль -- честно  исчез, растворился в воде, которую
мы с Костей как могли замыли.
     Тапочки липли  к сладкому полу.  Мама покорно взирала на следы потопа и
слушала мою разумную бодренькую сказку.
     Я  не ощущал  в  ее глазах  суточной усталости  и не  понимал,  что  за
благородный  порыв перед  наказанным  Костей взваливаю на нее к вечеру еще и
труд поломойки.  Но мама похвалила мою попытку  навести  порядок и, переведя
дыхание,  замывала до ночи  то, что мы с  Костей наделали  в квартире.  Чай,
оказалось,  пить было в тот  вечер уже не  с  чем. И пили горький, несладкий
чай, но я терпел эту горечь с гордостью, что не был наказан.
     Что  б ни делал, чего б ни портил в квартире, все почему--то прощалось.
Но  я все  равно  считал Костю счастливее себя,  ревнуя к этому счастью  и к
другим мальчикам. Так мы снова однажды подрались. Была уже зима. На школьный
двор мы вырвались  после уроков  своей второй смены, и было  все кругом, как
ночью. Сыпался с неба снег. Двор воздушно утопал  в  белых хлопьях снега, но
воздух  был  по--зимнему  мглистый, сизый,  будто б расцарапанный  до  крови
стеклянисто  сыплющимися  снежинками. Кучка самых озорных  затеяла  играть в
снежки. А мы с  Костей боролись, катались по  снегу -- тоже будто б играючи.
Костю я поборол. Он  отбежал в гущу, к ребятам, и вдруг  стал громко кричать
во всеуслышание:  "Твоя  мама пьяница, пьяница!"  Ощущение головокружения  и
тошноты  от того,  что  я услышал, быстро  сменилось приступом исступления и
ярости. Но из--за своей неуклюжести я так и не поймал Костю,  а все бегал  и
бегал за вертким, ловким мальчиком, зло на бегу выкрикивающим одно  и то же.
И  так  было,  пока  бешенство  не  исторгло  уже   из  меня  освобождающие,
торжествующие вопли: "А твоя  мама умерла!  Сиротка! Детдомовская  сиротка!"
Костя  перестал  убегать  и  кинулся  на  меня;  и  он,  а  не я,  рыдал  от
услышанного, орал так страшно, будто б его резали.
     Этот  его  ор так меня испугал, что  бросился я  бежать, спасаться,  но
тщетно. Костя ледышкой ударился в спину. Та драка, что происходила, напугала
всех, потому что  ребята исчезли и  двор был пуст, когда  страшная  огромная
женщина растащила  нас и трясла, держа за  шкирку одного --  в  одной  руке,
другого  --  в  другой,  будто на весах,  добиваясь  немедля правды.  Но  мы
затравленно,  глухо молчали, приходя  в  сознание, и уже не смели произнести
вслух того, что кричали.
     Женщина влезла в сугроб в одном платье. Снег сыпал ей искристо в глаза,
будто это из ее  глаз сыпались  серебристые искры, и застил от  нас ее лицо.
Как мороз по коже, продирал трубный,  властный голос, требующий тотчас  и за
все ответа. Она втащила нас кутятами в теплую тишайшую школу, где слышен был
гулко  каждый звук. И  мы  позабыли, что с нами было, дрожа от страха только
перед  ней  --  директором  школы. Чудилось,  это огромных размеров  пузатое
мужиковатое существо  проглотит  нас.  Но  были на этот раз отпущены живыми,
хоть  и  не прощены:  всесильное  существо потребовало  явиться  в  школу  с
родителями.  Мы  бродили  с  Костей  беспризорниками, собачонками  в  зимних
сумерках, что казались  нам  уж  глубокой, вечной ночью, тряслись от страха.
Домой не шли. Пока не поклялись, что оба ничего не  скажем нашим мамам, чтоб
спасти их, да и  себя  от этого существа --  от вызова в школу. На следующий
день мы, ничего не сказав дома, ждали, обмирая от звука шагов, прихода этого
существа за нами в класс. Но оно не пришло. Оно забыло о нас.
     Снова я попал к директору школы очень скоро, той же зимой, за  разбитое
в  классе  стекло. Меня толкнул одноклассник, и я повалился на  застекленный
шкаф. Он отбежал, и  Роза Федоровна схватила за шиворот меня.  Я затравленно
молчал. В школьном, набитом учебниками шкафу зияла дыра, будто  и  не стекло
было разбито,  а  совершил кто--то кражу. Меня  куда--то  потащили.  Ввели в
огромный кабинет, где сидела  она, директор, насупив густые, дремучие брови.
Роза Федоровна что--то шепнула ей в ухо, она  побагровела и оглоушила  меня,
стоящего перед ней столбиком, безжалостным кромешным ором: "Поставим на учет
в милицию, там воспитают! Мать в школу! Немедленно ко мне мать, мать!.."
     Теперь я был одинок.  Придя из школы домой, весь вечер трепетал и ждал,
что за мной придут. Выключил в комнатах свет, чтоб подумали, что никого дома
нету, а чтобы не  раздалось звонков по телефону,  сдвинул незаметно  трубку.
Происходящее со мной осталось незаметным для мамы.
     А что ее вызывают к директору --  этого произнести не смог и начал день
за днем скрывать. В школу ходил от страха не пойти,  а  на уроках сидел  как
замертво и прятался от директора: стоило почудиться, что раздался  ее голос,
как бросался  прятаться в  другой  конец  школы.  Верил,  что  в  силах этой
огромной бровастой женщины отнять  меня у мамы и посадить в милицию; школа и
милиция были чем--то  общим в моем сознании -- тем, куда пойдешь, даже  если
не захочешь, потому  что заставят много--много  людей, которые  сильнее тебя
одного.  Мало что зная  о милиции, я хорошенько помнил, что именно это слово
было  страшным  отцу -- помнил, как он его  пугался,  когда мама грозила  не
однажды позвонить в милицию. Я знал, что в милицию можно человека сдать,  но
не знал, что после оттуда все же возвращаются,  мне  казалось, что в милицию
людей сдают на веки вечные.  Думал, что милиция  -- это  что--то похожее  на
темную комнату, где тебя наказывают темнотой, прячут от родных, лишают дома,
не кормят.
     Слово "милиция" застыло  в моих ушах. А испугался так, что после у меня
появилось легкое заикание; и потом, спустя много лет, приходя  от чего--то в
волнение или  чувствуя страх,  начинал заикаться.  Ее звали Аллой Павловной.
Она могла орать на всякого и, казалось, была поставлена распоряжаться в этом
доме  чуть не жизнями детей. Ей покорялись  и родители -- всегда  можно было
видеть,  как стоят  на первом  этаже, беспризорные,  мужчина или женщина, да
ожидают  у дверей ее кабинета, распахнутого  меж  тем  настежь,  так как она
никого  не  боялась и не  стеснялась. Она же запомнила мою фамилию и  крепко
помнила про разбитое стекло. Как я ни прятался от нее, но не однажды в спину
ударяло басом:  "Павлов! Ну--ка подойди  ко мне!"  Не  чуя под собой  ног, я
подходил  к  ней, возвышающейся,  такой  же неприступной и  громадной  своим
животом   да   боками,   как    гора.   Волосы   ее   имели   неестественный
красновато--рыжий  цвет.  "Когда  будет  мать?  Пусть  или платит, или  сама
вставляет".
     Те,  у кого не было  отцов, обнаруживались в классе  самым унизительным
образом. Все дети завтракали -- школьный завтрак стоил три с копейками рубля
в месяц. А кто был из неполных семей или с матерями--одиночками, тем завтрак
в школе оплачивало  государство.  Роза  Федоровна не церемонилась  и  деньги
собирала прямо на уроке, проходя с целлофановым  пакетом между партами. И ты
у всех  на глазах ничего в пакет этот не клал и  завтракал  потом  вместе со
всеми; если  с матерью--одиночкой -- то  как бесплатник, а если отец  все же
присутствовал  в  жизни  и  платил алименты --  то как льготник. И  когда не
хватало на  весь класс котлетки или сосиски, то было всегда  чувство, что ты
съел чужую --  того, чьи родители платили за  школьный завтрак. Платили даже
из  тех  семей,   где  отцы  безбожно  пили,  все  пропивая,  и   оставались
незаметными, прощенными. А таких, кто  не платил,  отчего--то  все  накрепко
помнили и  ничего  не прощали  --  от  буфетчицы до директора  школы. И если
разбивалось в  классе  стекло,  то виноватым  всегда выходил  этот, кого они
помнили.  Или  стоило  разбежаться  на  переменке, как  уже ударял  в  спину
брошенный камнем окрик: "Ну--ка пойди ко мне!"





 
 
Страница сгенерировалась за 0.0643 сек.